Михаил Кром. Рождение государства: Московская Русь XV-XVI веков
Кром, Михаил. Рождение государства: Московская Русь XV-XVI веков. М.: Новое литературное обозрение, 2018
Книга петербургского историка М.М. Крома посвящена становлению российского государства XV-XVI веках, в период расцвета Московской Руси. В противоположность основной линии русской историографии, сосредотачивающей внимание на “собирании земель”, то есть территориальном увеличении государства и превращении московского княжества в раскинувшееся на две части света Российское царство, автор стремится показать прежде всего внутреннюю трансформацию удельного княжества в суверенное территориальное государство, государство раннего нового времени, “модерное государство” – как периодически выражается автор.
Кром – крупный специалист по этому периоду, которому принадлежат фундаментальные работы по эпохе междуцарствия после смерти Василия III – “Стародубская война” и “Вдовствующее царство”. И в новой популярной книге он обещает наметить контору будущего монографического исследования русской государственности, в центре которого – становление суверенитета, представления о границах, самих понятий “государства” и “государственного дела”. Опираясь на теорию Макса Вебера о бюрократическом аппарате, отделенном от личности правителя, как об основе государства в современном смысле слова (“state” или “lo stato”) Кром убедительно показывает как Россия из вотчины “господаря” – государя стала в полном смысле слова государством, сумевшим выстоять даже в условиях кризиса легитимности и длительного отсутствия монарха в конце Смутного времени.
“Рождение государства” полно интересных идей и мыслей, свежих новаторских походов, содержит убедительное опровержение как западнически русофобских мифов о “вековой отсталости России”, так и замешанных на евразийстве квазипатриотических мифов о несравнимости русского и западноевропейского политических путей и мнимом “наследии Чингисхана”, сформировавшим русскую государственность (впрочем та же риторика, но только с отрицательным знаком, используется и в русофобском дискурсе). Кром показывает Россию Ивана III, Василия III и Ивана IV, как типичное европейское государство раннего модерна, быть может и несколько отстающее от Англии в развитии парламентаризма, а от Франции в численности бюрократического аппарата, но уверенно обретающее те же самые политические формы, характерные от Испании до Швеции, но оказавшиеся не по силам ни многим городам-государствам и княжествам в Италии и Германии. При этом становление общеевропейских политических форм никак не мешало российским самодержцам выступать в качестве защитников православной веры и самобытной цивилизации русско-византийского типа.
Автор подвергает сомнению традиционную схему русской истории, восходящую к “Степенной книге”, изображающую процесс “собирания земель”. Он стремится противопоставить ему историю становления государства как, выражаясь в терминологии Вебера, “безлично ориентированного бюрократического господства”, вырастающего из средневекового патримониального, вотчинного порядка.
Кром ориентируется на модель американского историка Джозефа Стейера в работе “О средневековых истоках государства нового времени” выделяющего следующие характерные признаки “модерного” государства: 1). Пространственно-временную устойчивость; 2). Формирование постоянных безличных политических институций; 3). Перенос лояльности с семьи, местных сообществ и церкви на государство и обретение государством морального авторитета. По мнению Крома все три признака Стейера характерны для Московского государства XVI-XVII вв. и, соответственно, мы можем рассматривать это государство как государство раннего нового времени.
При этом Кром предлагает не подменять процесс становления модерного государства, процессом “образования централизованного государства” в смысле объединения земель, как это было принято в советской историографии. По его мнению, такие страны как Франция или Испания опережали Россию в деле становления институтов нового времени, но, в то же время, Россия значительно опережала их по степени интеграции вошедших в состав бывших самостоятельных территорий, которые в западных странах еще долго сохраняли автономию и привилегии. С другой стороны, в Италии или Германии становление ряда модерных государств не сопровождалось объединением страны, хотя государствами нового времени были и Венецианская республика и Тосканское герцогство.
Автор считает (в соответствии с хорошо известной концепцией “часовых поясов” Эрнста Геллнера), что институты нового времени оформлялись с Запада на Восток. Концепция суверенитета появилась в Англии и Франции около 1300 года, а в России только в XV веке. Зачаточные парламентские представительства начали появляться в XII в. (Кастилия), XIII в. (Англия), XIV в. (Франция), к XV веку дело дошло до Восточной Европы – Дания, Германия, Венгрия. В Швеции настоящий риксдаг появился при Густаве Вазе в 1520-х, а к 1540-м дело дошло и до соборов в Москве. То есть темпы модернизации в России шли строго в соответствии с “часовыми поясами”.
В качестве примера Кром приводит становление налогового государства, которое является модерным институтом, вкоторое является, в представлении Йозефа Шумпетера, противоположностью архаичному домениальному государству. Во Франции постоянный налог появился в середине XV века. К концу средневековья налоговыми государствами были Англия, Франция и Кастилия, а также некоторые итальянские города. Большинство же стран Европы, включая и Россию, долго оставались пленниками домениальных порядков, тем более, что в России огромные земли долгое время позволяли консервировать патримониальные отношения. Впрочем тут автор противоречит сам себе, так как в 7 и 8 главах он сам укажет на стремительное развитие налогообложения в Московском государстве начина с Ливонской войны.
Что еще более существенно, принимая схему Шумпетера Кром слишком упрощает историческую реальность. Несомненно Россия долгое время не была налоговым государством (не является оно им в строгом смысле и сегодня), но не потому, что сохраняла в чистом виде архаичный патримониальный характер, а потому, что экономические ресурсы огромной территории, тип хозяйствования и положение в мировой торговле позволяли Московскому государству в XVI-XVII веках успешно существовать в качестве таможенного государства, установившего довольно эффективный контроль за внешней торговлей и за счет этого получающего огромные ресурсы не за счет внутреннего денежного обложения. По сути в XVI-XVII вв. Московские государи облагали натуральным налогом или полностью монополизировали огромные промыслы, прежде всего пушные, а звонкую монету получали продавая полученные в результате этого обложения продукты английским, голландским, немецким купцам. На протяжении всего этого периода платежный баланс Российского царства был положительным. Схематичная бинарная оппозиция не позволяет Крому учесть именно тот экономический фактор, который позволял московским государям, имея аграрную экономическую базу со слаборазвитыми городами, тем не менее располагать финансовыми ресурсами и политической мощью наравне с наиболее развитыми государствами Запада Европы, а значит позволить себе и ускоренное во многих отношениях институциональное развитие.
Главу 1 “Великое княжество Московское и его соседи в 1425 году” Кром посвящает характеристике Руси в период к которому относит начало становления модерного российского государства. Применительно к более раннему времени автор отрицает какие-либо тенденции к объединению Руси у московских князей или кого-либо ещё.
В частности он считает “не соответствующим действительности” (с.28) популярное утверждение о Литве как “альтернативном центре объединения русских земель”. По его мнению “литовские князья никогда не ставили перед собой такой задачи (“объединение” не стоит путать с широкой экспансией, которую они вели в восточнославянских землях начиная с XIII века)” (сс.28-29). В самом деле, между стремлением стащить то, что плохо лежит у соседей и желанием объединить все соседские земли под единой рукой и на чуждом самой литовской знати этническом и религиозном принципе – огромная разница. Ну а уж после того как Литва приняла в 1386 году унию с Польшей и, вместе с нею, католичество, ни о какой даже теоретической возможности для неё объединить православные русские земли говорить не приходится.
Другое дело, что отсутствие сознательных объединительных стремлений Кром приписывает и московским князьям. И здесь проявляется некоторая недооценка стремления к единству (пусть и по феодальному образцу) в Северо-Восточной Руси на момент начала татаро-монгольского нашествия и после установления системы ига. К моменту монгольского вторжения тенденция к удельной дезинтеграции Русской Земли начала преодолеваться. Стали формироваться крупные гегемонистские центры, такие как Владимиро-Суздальская земля Всеволода Большое Гнездо и его потомков, Черниговская земля Михаила Черниговского, Галицко-Волынская земля. Одна из этих земель, скорее всего – Владимиро-Суздальская, как в итоге и произошло, выступила бы катализатором объединения Руси. Монгольское завоевание искусственно законсервировало русскую раздробленность.
Однако и ордынские ханы в своих интересах вынуждены были поддерживать на Руси фактически единое политическое образование – Великое княжение Владимирское князя Ярослава Всеволодовича и его потомков. Великому князю отходила весомая часть земель и доходов Северо-Восточной Руси, именно он был обязан собирать и отсылать дань в Орду (а значит мог и манипулировать этими средствами). Цена вопроса была больше, чем первенство чести, а потому борьба между потомками Ярослава Всеволодовича, князьями тверскими, московскими, суздальско-нижегородскими и т.д. шла именно за возможность сочетать контроль за своим родовым уделом с ресурсами великого княжения и конечной целью тяжущихся удельных домов было закрепление великого княжения со всеми его ресурсами навсегда. Идея единого территориального государства была, таким образом, заложена в “свернутом” виде уже внутри конструкции Владимирского великого княжения (особенно если вспомнить, что оно предполагало и фактический сюзеренитет над Новгородом).
Еще одной важной предпосылкой преодоления патримональности Руси была сама монгольская дань. Во-первых, она вынуждала в той или иной степени монетизировать экономику, не оставляя шанса на существование при аграрном натуральном хозяйстве. Хочешь – не хочешь, а приходилось добывать серебро. Во-вторых, именно ордынская дань была тем институтом, который принуждал даже самых мелких удельных князей сохраняться в орбите единой политической системы, а крупных претендентов на гегемонию “приз” в виде дани стимулировал на борьбу за великий стол.
Тем правителем, который сумел добиться превращения великого княжения в свою наследственную “отчину”, как справедливо отмечает Кром, был Дмитрий Донской, посмевший в своей духовной грамоте написать: “а се благословляю сына своего, князя Василья, своею отчиною, великим княженьем”. И он же впервые оставляет распоряжения на случай “а переменит Бог Орду”. В этом случае его сыновья должны были оставлять прежний ордынский “выход” себе. О том же Дмитрий договаривался в договоре со своим родичем серпуховским князем Владимиром Андреевичем Храбрым: “А оже ны Бог избавит, освободит от Орды, ино мне два жребия, а тебе треть”. Ордынская зависимость зримо выражалась в дани, а освобождение от неё – в перераспределении доходов, направляемых на эту дань.Кром отмечает, что Дмитрий Донской возобновил давно прекратившуюся на Руси традицию чекански собственной монеты. Это была монета данника – на одной стороне “Великий князь Дмитрий Иванович”, а на другой – арабской вязью пожелание долголетия “султану Тохтамышу”. Такие же монеты чеканил и его сын Василий I. Однако к началу XV века распад Орды дошел до того, что Василий вообще перестал включать арабскую вязь в свои монеты. Правда затем снова возвратился к исламским элементам, но, что характерно, – в надписи по прежнему упоминается… давно покойный Тохтамыш. Так что возможно дело не столько в том, что с помощью арабской стороны монеты русский князь выражал лояльность к Орде, как полагает Кром, сколько в том, что эта понятная на востоке вязь делала московскую монету понятным платежным средством в Орде, а чьё из ханов имя отчеканено на обороте было уже не столь существенно.
Нашу гипотезу подтверждает следующий факт (любезным указанием на него мы обязаны нумизмату Игорю Поспелову). Уже после стояния на Угре. в несомненно суверенном государстве, Иван III продолжал чеканить монету с арабской стороной. На ней вязью было выведено его имя: “Ибан”. Так что желание выпустить на восточные рынки монету с понятным для них дизайном было гораздо более важным мотивом при чеканке арабизированных монет, нежели исчезнувший суверенитет ордынских ханов.
Кром замечает, что аналогичные дмитриевым монеты чеканил и Владимир Серпуховской, на них тоже упоминался Тохтамыш на одной стороне и он сам на другой, московскому великому князю места на них не было. По мнению Крома это свидетельствует о том, что представления о едином русском государстве еще не существовало. Подкрепляет он этот тезис драматичной историей борьбы Василия I за Нижний Новгород – несколько раз московский государь получал ханский ярлык на поволжский город, и несколько раз представителям местной династии удавалось в какой-то момент перекупить ярлык и ненадолго захватить город вновь. В этой связи исследователь справедливо замечает, что “пока сюзереном русских князей оставался ордынский хан, никакое присоединение не могло считаться прочным” (с. 37) и подчеркивает, что “только обретение государственного суверенитета могло гарантировать стабильность сложившейся территории и незыблемость границ” (с. 38).
Кром полагает, что к моменту кончины Василия I Московское княжество было типично средневековым образованием, не могущим называться государством, и более всего напоминающим западноевропейские герцогства. Прочно московский князь мог себя чувствовать только в границах своего “домена” – наследственной вотчины. Однако тут же автор противоречит сам себе, подчеркивая, что “в распоряжении Василия I как великого князя владимирского находились города Владимир, Кострома, Переславль (Залесский), Юрьев Польский” (с.40). То есть на самом деле московский князь уже по итогам исторической борьбы XIV века, самым драматичным эпизодом которой была Куликовская битва, стал хозяином не только личного домена, но и “коронных” земель Владимирского княжества – а это были плодородные земли Ополья. Именно эта “матрешечная” система из Великого княжения Владимирского и собственно московского княжества, делавшая хозяина московского кремля обладателем значительных ресурсов и гегемоном сообщества удельных князей (даже если Кром прав, отказываясь признать его “федерацией”), и дала Москве те решающие преимущества, которые позволили ей за оставшиеся три четверти XV столетия подчинить большую часть Руси.
Существовали ли альтернативы такому подчинению? Кром полагает, что “при определенном раскладе политических сил вполне можно было себе представить формирование нескольких независимых государств” (с.43). Он, в частности, подчеркивает державные претензии Новгорода, который в 1397-1398 году подавил стремление Двинской земли переподчинить себя московским великим князьям. Характерно то, что именно в этот период распространяется выражение “Господин Великий Новгород”. Однако если гипотеза автора справедлива, то она вступает в противоречие с ранее высказанным им мнением о несущественности исторического процесса “собирания земель”. Ведь если бы Москва не добилась подчинения и интеграции Новгорода, то очевидно, что и мощь, и характер внутреннего развития, и ход истории Русского государства были бы совсем иными. Без Новгорода и северных земель Россия, скорее всего, по дороге к новому времени сильно бы подотстала (а сам Новгород, не исключено, стал бы жертвой могущественных соседей – Речи Посполитой и Швеции).
Ключевой эпохой, инициировавшей формирование русского государства нового времени Кром считает описанную им во 2 главе династическую войну в эпоху Василия II. Здесь с ним можно только согласиться, однако удивительно, что автор не проводит параллелей с почти одновременными войнами Алой и Белой Розы и конфликтом арманьяков и бургиньонов во Франции. Как минимум следовало указать на незначимость такого синхронизма, а не просто обойти её молчанием.
Комментируя конфликт Василия II с одной стороны и Юрия Дмитриевича Звенигородского и его сыновей Василия Косого и Дмитрия Шемяки – с другой, автор находится во многом под влиянием установившихся историографических стереотипов. Справедливо отмечая, что сыновья Дмитрия Донского не хотели оказаться под властью малолетнего племянника, а точнее его матери-вдовы, он забывает упомянуть, что Софья Витовтовна была дочерью еще живого на тот момент могущественного Великого Князя Литовского, к тому же назначенного Василием I “душеприказчиком”. Власть Василия II и его матери могла рассматриваться Юрием Дмитриевичем как вхождение Москвы в орбиту литовского великодержавия, что гораздо лучше объяснило бы первоначальные мотивы его сопротивления.
Автор совершенно некритически принимает устоявшуюся историографическую оценку Василия II как слабого и бездарного правителя, хотя она драматически контрастирует с итогами его правления. Выступив на стол ребенком и претерпев большую часть катастрофических злоключений до 30 лет, Василий II закончил жизнь безусловным победителем, причем не только в границах подвластных Москве, но и восторжествовав над мятежным Новгородом, основав для защиты восточного рубежа Касимовское царство, установив автокефалию Русской Церкви от обуниатившейся греческой. Каждый раз, когда он оказывался свергнут с престола, он получал мощнейшую поддержку со стороны московской служилой элиты и посада. Роли последнего, что довольно удивительно для историка, интересующегося развитием гражданского общества, Кром не уделяет никакого внимания, вообще не упоминая впечатляющую самоорганизацию москвичей после суздальского разгрома и пожара 1445 года: “гражане в великой тузе и волнении бяху, могущеи бо бежати оставши град, бежати хотяху, чернь же, совокупившеся, нача врата граднаа прежде делати, а хотящих из града бежати начаша имати и бити и ковати, а тако уставися волнение, но вси обще начаша град крепити”.
Очевидно личность Василия II была сложнее и притягательней нарисованной в историографии плоской карикатуры серого неудачника, если его поддерживали и Церковь (включая рязанского архиепископа Иону, о перемене позиции которого говорит сам Кром), и бояре, и способный проявить организацию и норов посад. Нельзя сводить всё только к позиции корпорации служилых людей, не хотевшей видеть на престоле галических удельных чужаков. Впрочем, и о корпорации Кром говорит недостаточно – он вообще не упоминает реорганизации Государева Двора, сформировавшую вокруг московских государей военно-административную корпорацию, сделавшуюся, по выражению А.А. Зимина “организатором побед Василия II и кузницей кадров для администрации Русского государства”. Если автор не согласен с этой оценкой, то следовало бы это несогласие выразить, потому что так молчание о таком оригинальном явлении московского строя как Государев Двор, создает впечатление, что оно просто не вписывается в концепцию утверждающую тотальное входство всех политических и социальных процессов в России и Европе. Следовало бы либо указать на аналог такого своеобразного “военного ордена” в других европейских странах, либо отметить своеобразие этого исторического феномена.
Впрочем, возможно следовало бы подвергнуть критическому пересмотру сам концепт “династической войны 1430-1450-х годов”. Дело в том, что, как показывает Кром, она, в сущности, разбивается на два мало связанных между собой эпизода. Первый – выступление в 1433-34 гг. Юрия Звенигородского и двукратное изгнание из Москвы Василия II, а затем авантюристическая попытка сына Юрия – Василия Косого после смерти отца удержать великое княжение за собой. Эта попытка была пресечена отказом второго сына Юрия, Дмитрия Шемяки, от подчинение брату и его переходом на сторону Василия II как старшего в роде.
Второй эпизод последовал лишь спустя 11 лет после мирного и безконфликтного сосуществования Шемяки и Василия II, когда разгромленный татарами Улу-Мухаммеда под Суздалем в 1445 Василий II после плена вернулся на Русь с обязательством выплатить тяжкую дань. Дмитрий Шемяка в период пленения Василия оказался по “лествичному праву” на московском столе и именно это подвигло его выступить противерьезно ослабленного разгромом великого князя, вступить в заговор с Иваном Можайским, схватить Василия и ослепить его. После чего в течение года Шемяка вынужден был капитулировать перед солидарным мнением церкви. служилого сословия и общества, и, по сути, – отпустить пленника, после чего тот даже ослепленный стремительно вернул себе престол и всеобщую покорность. Продолжавшаяся после этого 6 лет война Шемяки и Василия была по сути агонией узурпатора, пользовавшегося поддержкой в своей Галицкой земле и Новогороде, и закончившейся его отравлением. Шемяка в 1446 году не выступал с возобновлением притязаний своего отца, он действовал как заговорщик, который воспользовался чрезвычайными обстоятельствами военной катастрофы постигшей Василия.
Рассматривать эти два эпизода как единую династическую войну – так же натянуто, как обычай пристегивать к “войне роз” выступление Генриха Тюдора и битву при Босворте, состоявшуюся 14 лет спустя битвы при Тьюксбери, после мирного правления Эдуарда IV и Ричарда III. В результате возникает историографическая аберрация, в результате которой весь 37-летний период правления Василия Тёмного предстает как эпоха сплошной нестабильности и неустойчивости великокняжеской власти. Хотя в совокупности периоды, когда власть московского государя была непрочна и всерьез оспаривалась не составили в общей сложности и 5 лет. Всё остальное время большая часть Московского государства провела в мире и сравнительной стабильности. Сравнить это с бойней, творившейся в Англии, где при Таутоне в один день погибло 12000 преимущественно знатных воинов, попросту невозможно.
Если мы откажемся от представления об эпохе Василия II как о времени непрерывной династической войны, то нам станут лучше понятны её парадоксальные итоги. Именно в этот период Москва (которая по логике мифа о “династической войне” должна быть ослаблена) становится безусловным гегемоном среди всех русских земель. Как отмечает автор, великое княжение “превратилось в монархию с явной тенденцией к единодержавию. Многие уделы были ликвидированы в ходе междоусобной борьбы, а те, что остались или были заново созданы по завещанию Василия II (1462), или потеряли былую автономию, а их владельцы из “братии молодшей” великого князя превратились в его, “великого господаря”, подданных” (с.65).
Василию удаётся спроецировать внутренний конфликт в московском великом княжестве на внешние отношения и под предлогом борьбы со своими врагами (в лице семьи отравленного Шемяки) добиться военного разгрома и политической капитуляции Новгорода – новгородцы признают гегемонию московского “великого господаря” во внешней политике и законодательстве, его право суда, заменяют свою печать на документах – его печатью. После Яжелбицкого мира шелонский разгром 1471 года и присоединение 1478 были уже, в сущности, чисто технической задачей, поэтому без преувеличения можно считать именно Василия II и его Двор подлинными покорителями Новгорода и создателями московского великодержавия. Государев Двор становится мощной военной организацией, возглавляемой такими талантливыми воеводами как Фёдор Басенок.
В церковной сфере, оформление фактической московской автокефалии с избранием митрополитом святителя Ионы после принятия греками унии и последующего падения Константинополя, так же знаменовали качественный скачок во внешнеполитическом положении и религиозно-цивилизационном самосознании Москвы. Кром справедливо отмечает, что “это событие следует рассматривать в русле общеевропейской тенденции к “национализации” местных церквей” (с. 59). При этом он заостряет внимание на том, что именно Русская Церковь сформулировала ту идеологию, политическую программу и систему титулатуры, которая была положена в основу политической практики Московского царства на следующие столетия.
Автор отмечает “непосредственное участие митрополичьей канцелярии в выработке нового титула великого князя, главным элементом которого стало слово “господарь” (с. 61). Ненадолго захвативший московский стол Дмитрий Шемяка начинает выпускать монеты с надписью “оспо[дарь зе]мли руские”, то есть “господарь земли русские”. Тот же титул начинает использовать на монетах и вернувшийся на престол Василий Тёмный: “осподарь всея Руси”, “осподарь всея земли Руския”.
Кром присоединяется к оценке венгерского слависта Андраша Золтана, что первоначальной формой написания этого слова было “господарь” или “осподарь” и раскрытие слова под титлом “гдрь” или “гсдрь” как “государь” является ошибочной модернизацией. Первые примеры полного написания “государь” относятся лишь к середине XVII века. К сожалению автор никак не комментирует гипотезу Золтана, что само слово “господарь” в значении “правитель”, а не в старославянском значении “хозяин” попало в русскую титулатуру при посредстве митрополичьей канцелярии из деловой письменности литовских князей, где оно калькировало латинское слово “dominus”, так же контаминирующее значения “домохозяин” и “владыка” (и даже “Господь”).
Между тем, этот “литовский” след многое проясняет в причинах подобного присвоения титула. Еще Владислав-Ягайло именовал себя “Мы, Владислав, с Божей милости король польский, литовский рускiй и иных многих земель господарь”, систематически употребляется слово “господарь” в отношении великого литовского князя Витовта. Именно при его жизни, в период, когда Москва находилась под значительным влиянием Вильны и, в то же время, соперничала с нею, начинается флуктуация этого слова и титула в московскую деловую письменность. Сперва слово “осподарь” начинает употребляться для обозначения среднего между хозяином и государем, но затем, в канцелярии митрополита Ионы, начинает применяться к великому князю Московскому. Формула “осподарь великий князь Руский”, или “осподарь всея Руси” позволяла уравнять московского и литовского князей, а добавление “всея” означало еще и рискованную экспансию на территорию соперника. Формула “всея Руси” заимствована из титулатуры русских митрополитов, впрочем впервые она применена к московскому князю еще императорской канцелярией василевса Иоанна Кантакузина в форме “рикс пасис росиас” – “царь всея Росии”.
Интенсивное титулатурное творчество русской митрополии при святителе Ионе, как отмечает Кром, задало программу развития русской государственной титулатуры на несколько столетий вперед. В одном документе Василий II именуется “великим господарем царем руским”, в другом – “всея Русския земли самодръжцем”. Конечно такое интенсивное участие митрополии в возвышении значения московских государей – не случайно. С одной стороны, после вероучительного, а затем политического падения Константинополя именно русский князь оставался самым влиятельным из немногих еще существующих православных государей, его политическая позиция требовала предельного возвышения. С другой, создание сепаратной Киевской митрополии на землях Великого княжества Литовского, требовало подкрепления юрисдикционных прав Московских митрополитов на русские православные земли в составе Литвы, политическими притязаниями московских государей. Ведь если политический центр Русской Земли в Москве, а не в Вильно, то и церковный – тоже.
Нравится нам это или нет, но именно готовность Василия II принять “вызов”, связанный с Флорентийской унией и падением Константинополя, и вытекающими из этого церковно-политическими и цивилизационными последствиями, сделала его княжество больше чем второразрядным политическим игроком на шахматной доске Восточной Европы. Возникла своего рода “сингулярность”, между военными, политическими и церковными усилиями и Московское государство стало по настоящему уникальным историческим феноменом, которое несомненно может быть описано как нормальное государство нового времени, но не может быть сведено только к нему. При этом личный вклад Василия II, этого “несломленного человека”, по выражению американского исследователя Г.Алефа, в этот решающий поворот по прежнему остается недооцененным, а абсурдный миф о его “бесталанности” кочует из монографии в монографию.
3-я глава книги Крома “Иван III: обретение государственного суверенитета”, посвящена великому государю, вклад которого в становление России невозможно переоценить (но ему почему-то до сих пор отсутствует общегосударственный памятник, хотя, по хорошему, таковой должен стоять в Кремле).
Автор подчеркивает, что уже к моменту вступления на престол Иван III не считал себя связанным вассалитетом Орде. Оговорка об орде, ксасающаяся дани, в документах Ивана звучит теперь так: “а коли яз, князь великий, выхода в Орду не дам, и мне и у тебя не взяти”. После похода Ахмата в 1472 году, когда был сожжен Алексин, Иван совершенно прерывает выплаты Орде и отношения великого князя и хана выходят на новый уровень. Поход Ахмата на Русь в 1480 году не карательная акция против вассала, а набег в рамках сложной внешнеполитической комбинации с польским королем Казимиром. “Русско-ордынские отношения стали частью международных отношений Восточной Европы” (с. 71).
Меняется сама идеология восприятия Орды. В послании ростовского архиепископа Вассиана Рыло Ивану III архиерей убеждает великого князя не слушать советников, убеждающих его покориться хану как законному “царю”. Кстати, из этого послания совсем не следует, как поспешно делают вывод многие исследователи, что у самого государя реально были такие сомнения – обращение архиепископа к князю прежде всего публицистический приём, обращенный к широкой аудитории. Вассиан именует Батыя, установившего ордынскую власть над Русью богомерзким и скверным самозваным царем, который “пришед разойнически и поплени всю землю нашу и поработи и воцарися над нами, а не царь сый, ни от рода царска”. Эта формулировка совершенно ращрушительна, конечно, для “евразийской” мифологии, созданной вокруг отношений Руси и Орды.
По оценке Крома “Иван III уже с начала 1470-х годов вел вполне независимую внешнюю политику, а походы Ахмата 1472 и 1480 годов стали испытанием этой независимости – испытанием, которое молодое Русское государство успешно выдержало” (с. 75). Автор полагает, что это стало доказательством реального существования суверенитета Руси, как важнейшего признака модерного государства. И этот суверенитет сознавался Иваном вполне отчетливо: “Мы Божиею милостью государи на своей земле изначала, от первых своих прародителей, а поставление имеем от Бога, как наши прародители, так и мы, а просим Бога, чтобы нам дал Бог и нашим детем и до века в том быти, как есмя ныне государи на своей земле” – заявлял Иван послу австрийского императора Николаю Поппелю.
Кром выделяет такие признаки суверенитета, как ощущение себя Иваном главой особого “господарства”, выделение специальной сферы внешней политики, а во внутренних делах “неограниченность верховной власти, которая на территории данного государства обладает абсолютными и никем не оспариваемыми полномочиями” (с. 77). Любые попытки новгородцев ограничить власть московского государя над своей землей вызывают лишь гнев великого князя: “Вы нынеча сами указываете мне, а чините урок нашему государьству быти, ино то которое государьство моё”? “Полная независимость от иных правителей и абсолютная власть в своей земле – таким был для Ивана III идеал государства” – резюмироет Кром (с. 79).
К эпохе Ивана III относит автор и формирование представления о четких государственных границах. “Линия границы возникает тогда, когда, во-первых, формируются суверенные государства…, а во-вторых, в процессе экспансии они сталкиваются друг с другом и между ними начинаются территориальные споры” (с. 88). Если по договору между Москвой и Литвой заключенному в 1449 году линия разграничения не проводится, за исключением участка в районе Ржева, то по мирному договору 1494 года, завершившему порубежную войну, русско-литовская граница обретает реальные очертания и может быть картографирована. В договоре 1503 году разграничение вообще очень подробно и пунктуально перечисляются все удержанные каждой стороной пункты.
Большое внимание уделяется в “Рождении государства” модели интеграции вновь покоренных земель в состав создаваемого Русского государства. Он отмечает решительность с которой упразднялись автономия и старые порядки присоединенных земель. Не только упразднялись былые институты, как веча, и вводились московские порядки, но и применялась практика вывода населения: “из покоренного города выселялась местная элита (бояре и посадники с семьями), купцы и ремесленники, а на их место переводились служилые люди и торговцы из центральных уездов страны… “Выводы”, сопровождавшиеся конфискацией земель и переселением сотен людей были наиболее радикальным способом интеграции новоприсоединенных территорий…” (с. 82). Такие меры были осуществлены в Новгороде, Пскове и Смоленске после раскрытия в нем антимосковской измены. Причем в случае Смоленска виноваты были сами горожане – они получили от Василия III жалованную грамоту на сохранение прав города по модели Великого Княжество Литовского, но затем был составлен антимосковский заговор и его раскрытие привело к репрессиям и выводу.
В других случаях Москва действовала мягче, так после занятия Москвой Тверского княжества в сентябре 1485 года, оно было передано наследнику московского престола Ивану Ивановичу и окончательно присоединено после его преждевременной смерти в 1490. В полуавтономном режиме существовали какое-то время владения стародубских и северских князей, перешедших к Ивану в 1500 году из под власти Литвы.
“Автономии в составе Московского государства имели тенденцию к сокращению, а затем и к полному исчезновению” – отмечает автор (с. 85). Он подчеркивает, что “в России XVI века возобладала модель полной интеграции покоренных земель “по праву завоевания”… В европейской перспективе это напоминало модель интеграции покоренного английскими королями Уэльса, который в соответствии с актами 1536 и 1543 годов управлялся по тем же правилам и законам, что и собственно английские графства” (с.85). В свете этого трудно согласиться с Кромом, когда он всё-таки стремится подчеркнуть “сложносоставный” характер Московского государства якобы выражавшийся в титуле. Титул московских государей содержал перечень в равной степени подвластных им земель (либо претензий на такую подвластность), но никакой разноправности между этими землями не было, когда русский царь говорил, что он “царь Казанский”, но “государь Псковский” или “великий князь Рязанский” это никак не поднимало статус реальной Казани над Псковом, а Пскова над Рязанью.
Наиболее слабые страницы и утверждения книги Крома связаны с нарочитым подчеркнутым нежеланием именовать формирующееся на основе Московского княжества государство “русским национальным государством”, как было принято в историографической традиции, в том числе и советской, в середине ХХ века (приключения этого понятия исследованы в работе А.Л. Юрганова “Русское национальное государство. Жизненный мир историков эпохи сталинизма” М.: РГГУ, 2011). Обозначение раннемодерных государств в качестве “national state” и по сей день стандартно для западной историографии, а потому, чтобы отказаться от этого словоупотребления Крому приходится идти на заметные терминологические ухищрения.
“Держава Ивана III и его наследников имела с монархиями австрийских и испанских Габсбургов, а также Османской империей одну общую черту: все они были династическими, а не национальными государствами… Главным мотивом их экспансии и на запад и на восток было “возвращение” наследия предков – киевских князей” – утверждает автор (с. 86).
Уже само используемое противопоставление династических и национальных государств требует как минимум дополнительных доказательств. Абсолютно все национальные государства раннего модерна были династическими, таковым была даже… Республика Соединенных Провинций во главе которой стоял наследственный дом принцев Оранских. Английская революция, несмотря на цареубийство, завершилась попыткой создания династии Кромвелей. Первая нединастическая республика в которой были признаки весьма своеобразного национального государства возникла лишь в результате революции в США. А в Европе говорить об устойчивой нединастической государственности можно лишь с укреплением “Третьей республики” во Франции в конце XIX века. Любое раннее национальное государство являлось династической монархией, нединастический характер носили лишь становящиеся архаичными средневековые республики.
Утрата династического принципа, переход к систематической выборной монархии означал конец государства именно в качестве ранне-модерного государства, что показала история деградации и падения Польши, которая из весьма успешного национального государства раннего нового времени прошла путь до хаоса, анархии и систематического бескоролевья, и так вплоть до утраты независимости и раздела (о чём, заметим, представителей элиты Речи Посполитой предупреждал еще Иван Грозный и единомысленные с ним русские бояре). Польша дает нам поучительный пример судьбы национализма (чрезвычайно развитого в этой стране уже в XV-XVI веках) при преждевременной утрате династии. Развитое национальное самосознание и шляхетская городость страну в конечном счете спасти не смогли. Россия узнала цену утраты династической преемственности в эпоху Смутного времени и урок был усвоен вполне.
Прекрасно осознавая, что в реальности XV-XVI веков расторжение национального и династического принципов невозможно, Кром делает характерную оговорку, что Россия якобы была государством не национальным, а “династическим” в том смысле, в каком им были Габсбургские монархии и Османская империя, то есть не имеющим никакой естественной и этно-культурной основы лоскутным одеялом, собранным исключительно властью правящей династии.
Однако такое утверждение – заведомо абсурдно. Османская империя вообще не является династическим государством в этом смысле. Перед нами завоевательная военная монархия, установленная на развалинах Византийской империи. Глава этой монархии и мыслил себя как глава “Кайсар-и-Рум”, преемник власти византийских императоров. Османская династия была благодаря султанскому гарему настолько обширна и разнородна, что говорить о каком-то династическом принципе сборки государственности затруднительно. Империя Османов объединялась военной властью султана, кто бы он ни был, и его духовным авторитетом как “халифа правоверных”. Династический момент был чисто техническим.
Противоположная ситуация с Габсбургами. Они и в самом деле возглавляли династические монархии, которые собирали под единой властью разнородные страны и владения, некоторые из которых сами по себе были ранними национальными государствами. Империи испанских или австрийских Габсбургов не были национальными государствами, но таковыми были входившие в их состав Испания или Венгрия. Само установление власти Габсбургов в Испании встречало длительное сопротивление со стороны раннего испанского национализма и уже Филиппу II приходилось быть прежде всего испанским национальным монархом и лишь во вторую очередь династическим главой сложносоставной империи. Испанские Габсбурги, по мере распада своей империи, всё больше превращались в национальную испанскую династию, пока не передали свою власть испанским же бурбонам (так же стремительно национализировавшимся).
Сравнивать Русскую Землю Ивана III и имперский конгломерат австрийских Габсбургов, конечно же, абсолютно нелепо – в данном случае Кром попадает в ловушку сталинского дискурса, с модификацией воспроизводя абсурдные тезисы доклада будущего вождя на Х съезде ВКП(б): “На востоке Европы, наоборот, процесс образования наций и ликвидации феодальной раздробленности не совпал по времени с процессом образования централизованных государств. Я имею в виду Венгрию, Австрию, Россию… процесс появления централизованных государств шёл быстрее процесса складывания людей в нации, то там образовались смешанные государства, состоявшие из нескольких народов, еще не сложившихся в нации, но уже объединённых в общее государство”. Уравняв национальное в своей основе государство, лишившееся национальной династии – Венгрию, Австрию, которая вообще вряд ли может считаться государством в территориальном смысле (под этим словом могут иметься в виду либо небольшое эрцгерцогство, либо Священная Римская Империя, либо все композитные владения Габсбургов, но тогда непонятно противопоставление им вошедшей в их состав в 1526 г. Венгрии), и Россию Сталин продемонстрировал своё невежество, касающееся реального хода исторических процессов в Восточной Европе. Воспроизводить, по сути, его тезисы компетентному российскому историку право же странно.
Австрийские Габсбурги сколотили из своих владений разношерстный конгломерат, части которого имели не только разную этнокультурную основу, но и разный политический статус – королевства Венгрия, Богемия, Хорватия и Славония, Галиция и Ладомерия, эрцгерцогство Австрия, герцогства Милан и Люксембург, а всё это накрывалось сверху короной Священной Римской Империи. Создавалось это государство не путем завоеваний, а с помощью грамотного использования средневековых инструментов феодального династического права, могших сделать совершенно чужого по происхождению, нации и языку государя властителем той или иной земли по праву династического родства. При этом Габсбурги никогда не создавали фикции, что подвластные им земли являются их “природным” достоянием. Они никогда не воссоединяли – только присоединяли, опираясь на феодальное наследственное право. Это уникальное положение австрийских Габсбургов прекрасно осознавалось уже в средневековье, будучи выражено возникшей в 1394 году формулой “Bélla geránt aliī, tu félix Áustria nūbe” – “войны пусть ведут другие, ты же, счастливая Австрия, заключай браки”. Такое разнородное государство действительно могло возникнуть и скрепляться только лояльностью единой династии и ничем большим.
Однако едва наступил династический кризис, как выяснилось, что и у этой лоскутной империи есть ось, которой является национальное государство – Венгрия. После начала войны за австрийское наследство, столкнувшись с коалицией сильнейших государств Европы и Германии (Франция, Пруссия, Бавария, Саксония), не имея войск и денег, Мария Терезия обратилась к сейму венгерского дворянства в Прессбурге в качестве венгерской королевы и в траурных одеяниях, на руках с младенцем-сыном Иосифом, и со слезами на глазах, умоляла о поддержке, каковая была ей оказана. Габсбургская династия в момент острейшего кризиса и пресечения прямой мужской линии устояла только потому, что в составе лоскутных владений нашлось королевство с развитым национальным самосознанием и традициями, которое единодушно решило сражаться за Марию-Терезию как за свою королеву.
Ничего общего случай московских Рюриковичей-Даниловичей с Габсбургами не имеет. Под их властью никогда не находилось лоскутного одеяла – они воссоединяли русские земли, будучи уверены в том, что таково их природное родовое право как потомков Рюрика, Святого Владимира, Мономаха и Александра Невского. В русской государственности изначально не было ничего лоскутного – сам же Кром отмечает, что принцип личной унии если и практиковался, как с Тверью, то лишь на недолгие годы. Единственный случай сохранения автономии и привилегий, касался присоединенного в 1514 году Смоленска и автономия этого города по литовским статутам, гарантированная Василием III, продержалась несколько месяцев, до раскрытия в нем пролитовского заговора.
Новоприсоединенные территории Москва сразу же жестко вливала в состав единого государства, существовавшего под единой властью по единым принципам – это коснулось даже такой изначально иноэтнической территории как Казань. В качестве средства унификации использовались, в частности, “выведение” населения и обмен земельных владений, позволявшие перемешать боярство, дворянство и купечество старых и новых областей. Кром подчеркивает, что такой жесткий унитаризм значительно отличает Российское государство этой эпохи даже от самых передовых раннемодерных государств, как Франция, характер которой в качестве образцового национального государства не вызывает сомнений. Однако во Франции долгое время сохранялась значительная степень автономии новоприобретенных территорий, особенно таких как Бретань или Эльзас, включая отдельные таможни.
Что же позволяло московским государям так быстро приводить к общему знаменателю Новгород, Псков, Тверь, Рязань, столетиями жившие отдельно от Москвы, зачастую бывшие значительно старше, славнее в мире, еще недавно отличавшиеся большей экономической и военной мощью? Конечно не принятие династии Рюриковичей-Даниловичей, каковая не могла пользоваться каким-то специальным авторитетом по сравнению, к примеру, с Тверскими Рюриковичами-Ярославичами (при этом тверской патриотизм был чрезвычайно силен и стоял на выдающейся культурной высоте, к тому же опирался на культ князя-мученика Михаила Ярославича Тверского, к гибели которого была причастна Москва). Еще более нелепо предполагать, что династический момент имел значение для Новгорода, с его столетиями республиканского строя и всегдашней готовностью значительной части элиты предпочесть литовских Гедиминовичей. Для Новгорода, опять же, был характерен высокоразвитый и опиравшийся на давнюю традицию республиканский патриотизм, да еще и с выраженной идеологией противостояния диктату владимирских князей. Менее “антивладимирский”, но столь же отчетливый характер носил и патриотизм псковский.
И тем не менее, всего 70 лет спустя после присоединения к Московскому государству Псков выдерживает осаду Стефаном Баторием ощущая себя как органичная часть единого Русского государства. Ни в ходе Ливонской войны, ни в ходе Смуты Новгород не пытается воспользоваться возможностью для сепаратистских поползновений – новгородская измена очевидно корениться лишь в воспаленном тираническом мозге Ивана IV. Не редкие в этих городах городские восстания никогда не носят сепаратистской окраски, свидетельствуя, что полисное начало в них укоренилось куда глубже, чем сепаратно-государственное. Ничего не слышим мы ни о тверском, ни о рязанском сепаратизме…
Если образцовое национальное государство Европы – Франция срастается из кусков и частей с большим трудом и так никогда и не преодолело до конца своего лингвистического раскола, несмотря на предельно унификационную политику французского государства, Россия собирается в единое целое как бы сама собой, хотя при пересечении определенных культурных границ начинаются трудности – до времени – малоощутимые, как в Малороссии и Белоруссии, до фатальных, когда речь идет о Польше, Финляндии, Закавказье.
Блистательное отсутствие регионального сепаратизма в составе Московского государства свидетельствует о том, что оно имело вполне отчётливую этно-культурную основу, было ранним национальным государством нового времени в той степени, в которой, возможно, им не было в тот период ни одно государство Европы. “Собранные” Рюриковичами-Даниловичами земли так скоро и органично прирастали друг к другу не потому, что были соединены общей династией (как раз династия была долгое время главным фактором разделения, как у Москвы с Тверью), а потому, что уже мыслили себя органичной частью единого этно-культурного и, мало того, этно-политического комплекса – Русской Земли.
Представление о “всей Русской Земле”, как о реально существующей и нуждающейся в единстве, никуда не исчезает из сознания летописцев, церковных проповедников, а стало быть и их паствы – князей, бояр, купцов, да и простого народа. Характерно самосознание Афанасия Никитина, тверского купца оказавшегося за пределами русских и вообще христианских земель, выучившегося говорить и даже писать по-тюркски. В своей знаменитой тюркской записи в конце “Хождения” (её Кром тоже цитирует, а значит вполне мог бы её проанализировать) он противопоставляет любимую им Русскую Землю, мыслимую как единство и целостность, и множественных “князей русской земли”, которые “несправедливы”. “Да устроится Русская Земля и да будет в ней справедливость” – высказывает свою сокровенную мечту тверской купец.
Предметом патриотической преданности для Афанасия является прежде всего Русская Земля как целое, а множественность князей может быть понята нами именно как фактор, порождающий несправедливость. В таком разе единовластительство, единодержавие, которое, вскоре после кончины Афанасия, начнет устанавливать Москва, должно пониматься именно как установление справедливости.
Парадоксально, что автор “Рождения государства” пытается обосновать “династический, а не национальный” характер молодого Русского государства с помощью текста, который открыто указывает прямо на обратное, подтверждает национальный характер как мышления самого основателя этого государства, так и его геополитических претензий. Речь о заявлении московских представителей от имени Ивана III на русско-литовских переговорах, закончивших войну 1500-1503 годов.
“Русская Земля вся с Божьей волею из старины от наших прародителей наша отчина; и нам ныне своей отчины жаль, а их отчина Лятская земля да Литовская; и нам чего деля тех городов и волостей своей отчины, которые нам Бог дал, ему отступатись? Ано не то одно наша отчина, коя городы и волости ныне за нами: и вся Русская Земля Киев и Смоленск и иные городы, которые он за собою держит в Литовской земле с Божей волею из старины от наших прародителей наша отчина”.
Кром произвольно цитирует (с. 86) лишь вторую часть высказывания, начиная со слова “ано”, тем самым пытаясь свести дело к “вотчинным” притязаниям Ивана на наследство Рюриковичей. Между тем из полного текста очевидно, что речь идет о противопоставлении не вотчинного наследия Рюриковичей-Даниловичей и наследия Гедиминовичей-Ягеллонов, а противопоставлении двух (точнее трех) этно-политических комплексов – Русской Земли и Лятской и Литовской земель. Все три комплекса имеют наименование по своему этнополитониму – русь, ляхи, литва и чётко противопоставляются друг другу. Одно дело Русская Земля другое дело – Лятская и Литовская. В первой природные государи – Иван и его прародители и потомки, во второй – Александр Казимирович и его прародители и потомки.
Русская Земля не потому существует в качестве некоего единства, что она “из старины отчина” прародителей Ивана, напротив, московский великий князь потому претендует на власть над всею Русской Землею, а не только над тем, чем владеет сегодня, что природные властители Русской Земли – это его род.
Русская Земля в интерпретации московской дипломатии выступает как суверенное этно-политическое единство – фактически отечество, власть в котором из старины, как отчина, принадлежит Рюриковичам. Именно поэтому и Киев и Смоленск должны принадлежать Ивану вопреки династическим притязаниям литовского князя. И напротив, Лятская и Литовская земли, составляя такие же точно этно-политические комплексы, составляют отчину Гедиминовичей-Ягеллонов и князь Иван не вступается в неё.
Вопреки “вотчинной теории” Ключевского, доведенной до русофобского абсурда Ричардом Пайпсом, с которой сам же Кром явно и неявно полемизирует, в дипломатической аргументации Ивана III не сама земля является “вотчиной” государя, а власть над нею. Для русского великого князя неприемлема была бы габсбургская династическая дипломатия (возможная, кстати, только в категориях западного феодального наследственного права), при которой короны и престолы могли бы произвольно передаваться благодаря семейным союзам. Используя как аргумент происхождение своего сына Ивана из тверского дома как повод для занятия Твери, Иван III, конечно, не позволил бы династическому праву работать в обратную сторону, на отчуждение русских земель. Его геополитическое мышление, насколько это возможно для той эпохи, национально – он стремится к власти над всею Русской Землей, понимая её как вполне отчетливое единство и выступая как “государь Всея Руси”, а свою власть в этой Русской Земле он понимает действительно как отчину, как своё наследственное достояние, но, конечно же, не как причину и условие существования Русской Земли.
Разумеется, как мы уже сказали выше, национальное и династическое для всех ранних национальных государств этой эпохи неразделимы. Династическое начало было точкой сборки государственности как таковой, а стало быть – национальной государственности. Однако Московское государство было в этот период одним из наиболее показательных случаев полного тождества национального и династического начала. Гораздо более полного, чем в недоинтегрировавшей Уэльс, а вскоре столкнувшейся с шотландской проблемой Англии, чем с присоединявшей инородные куски Франции, чем исходно композитной, базировавшейся на личной унии Испании. Лишь с началом становления в середине XVI века империи в составе Российского государства начали появляться полуавтономные инородные группы, а по настоящему утрачивать свой национальный характер оно начало лишь с присоединением инокультурных и иноцивилизационных территорий с древней политической традицией – Ливонии, Польши, Грузии и с появлением в составе русской элиты многочисленных и корпоративно сплоченных групп типа остзейского дворянства. Отказывать Русскому государству Ивана III, да и Ивана IV и первых Романовых в статусе русского национального государства нет никаких оснований, кроме чисто политической предубежденности.
В своей статье “Существовало ли русское национальное государство?” (Включена в антологию “Национализм: pro et сontra” (СПб.: РХГА, 2017 сс. 771-779) я выделил следующие черты раннего национального государства: 1). относительное совпадение этнонима и политонима; 2). ирредентизм – притязание на соединение в одном государстве всех представителей одного этно-культурного комплекса; 3). непрятие внешней этнократии, то есть отрицание права чужеземцев на власть, стремление иметь своего природного государя; 4). зачаточные формы общенационального политического представительства; 5). тенденция к формированию единого экономического субъекта – внутренний рынок, протекционизм, контроль внешней торговли; 6). оформление национальной церковной организации; 7). формирование идеологии изоляционизма/исключительности, то есть комплекса идей “мы должны быть сами по себе” и, при этом, “мы особенные”.
Все эти черты несомненно присутствуют в Московском государстве XV-XVII вв. Более того, именно развитие этих черт, всё большая их выраженность, составляет сущность исторического процесса в России этой эпохи, что весьма предметно показывает книга самого Крома, фиксирующего большинство отмечаемых мною черт в развитии русской государственности. Соответственно, на словах отрицая национальный характер государственности Московской Руси XV-XVII столетий, Кром на деле подтверждает его материалом своей книги.
Большой интерес представляет 4 глава работы: “Хан или басилевс: было ли Московское государство наследником Золотой Орды и Византии?”. Большую часть главы автор посвящает разгрому теории о преемственности власти московских государей от ордынских ханов, находящей своих адептов как среди либералов-западников, видящих в ордынском наследии причину политического деспотизма российской власти и её системной цивилизационной отсталости от прекрасной Западной Европы, так и среди евразийцев и неокоммунистов, которые напротив видят в ордынском наследии источник мощи и величия России.
По мнению Крома “представление о Московском государстве как о “втором издании” Золотой Орды не находит опоры в имеющихся источниках” (с.96). Измышлениями западных авторов являются попытки сопоставить монгольских “карачи-беев” с боярами, вывести земские соборы из монгольских курултаев. Подчеркивается, что поместная система, возникшая после присоединения Новгорода в 1478 никак не могла быть генетически выведена из земельных порядков Казанского ханства, покоренного в 1552.
Во всех тех случаях, где можно установить определенное влияние монголов на русскую государственную практику мы наблюдаем не схождение, не продолжение, а расхождение, по мере самостоятельного исторического развития России. Так, в виду даннической системы Орда оказала большое влияние на налоговое дело на Руси – слова “деньга”, “таможня”, “казна” – это подтверждают. Однако как только Русь обретает налоговую самостоятельность монгольская система поголовного обложения сменяется поземельной, “посошной”. “Система налогообложения трансформировалась настолько, что к концу XV века она уже ничем не напоминала монгольскую… Налогообложение окончательно стало поземельным” (с.100).
В виду постоянных военных конфликтов со Степью русская военная система сблизилась с татарской, что опять же выразилось в терминологии: “колчан”, “тегиляй”, “бахтерец” – словарь снова подтверждает заимствования. В 1456 году, напомним, московские конные лучники безжалостно расстреляли неповоротливых новгородцев, облаченных в импортные рыцарские доспехи западного образца. “Иностранные наблюдатели в XVI веке не видели разницы между московской конницей и татарской” (с.101). Однако уже с начала XVI века в военную практику Московского царства внедряется артиллерия и европейская фортификация, в середине века учреждается стрелецкое войско и Московское государство окончательно входит в число пороховые империй, не имеющих ничего общего со степными образцами. Впрочем, можно заметить, что и до того момента важную роль в вооруженных силах Москвы играли судовые рати, специфическая амфибийная форма войск, которая аналогов в степной империи монголов не имела.
По большому счёту, единственным значимым “наследием Чингисхана” в русской истории осталась почтовая служба – “ямская гоньба”, жизненно необходимая в обширном сухопутном государстве. Но этого, мягко говоря. Мало, чтобы считать Русь наследницей Золотой Орды.
“Московские князья (а впоследствии цари) не копировали монгольские порядки и никогда не претендовали на наследие Золотой Орды” – подчеркивает автор (с. 98) и напоминает, что “великие князья, начиная с Ивана III, претендовали на все русские земли, некогда находившиеся под властью их предков – киевских князей” (с. 99), а никак не на ордынское наследство.
Специальную 5-ю главу Кром посвящает образу Московии, как он рисуется в произведении австрийского дипломата Сигизмунда Герберштейна, побывавшего в Москве с дипломатической миссией в 1517 и 1526 годах, знавшего русский язык (он сам был уроженцем Словении), подробно распрашивавшего самих русских об их порядках.
Автор пытается понять почему Герберштейн, несомненно компетентный и хорошо разобравшийся в московских порядках, стал, тем не менее, создателем одного из русофобских клише о поголовном русском рабстве, ставшем украшением бесчисленных трактатов о “природном русском рабстве”, “истоках московского деспотизма”, “извечной русской тирании” и т.д.
“Властью, которую он имеет над своими подданными, он далеко превосходит всех монархов целого мира. Он довел до конца также то, что начал его отец, именно: отнял у всех князей и прочей знати все крепости и замки. Даже своим родным братьям он не поручает крепостей, не доверяя им. Всех одинаково гнетет он жестоким рабством, так что если он прикажет кому-либо быть при дворе его или идти на войну, или править какое-либо посольство, тот вынужден исполнять все это за свой счет” – пишет Герберштейн о Василии III.
Не будем спешить расценивать высказывание Герберштейна как сделанное представителем современного либерального общества с позиции гражданских свобод. Герберштейн был немецким аристократом, представителем Священной Римской Империи, где отношения между вассалом и сюзереном были чрезвычайно ослаблены даже по европейским меркам. Кром противопоставляет оценку “русского рабства” аристократом Герберштейном оценке же тех же порядков другим австрийцем, Иоганном Фабри, сыном кузнеца, ставшим в итоге епископом Вены. В своей “Религии московитов” Фабри оценивает те же самые московские порядки с точки зрения служилого “разночинца” – сугубо позитивно и одобрительно. Точка зрения Герберштейна же – это не столько иноземный, сколько классово предубежденный феодально-аристократический взгляд.
В качестве первого признака рабства он не случайно рассматривает отнятие крепостей и замков, то есть подавление чисто феодальных свобод, систему слежки за высшими аристократами, прежде всего за братьями Великого князя. Столетие спустя как такой же точно тиран и поработитель проявит себя во Франции кардинал Ришелье, в Москве, к тому времени, нравы значительно смягчаться. А вскоре Людовик XIV сгонит к своему двору в Версале всю французскую аристократию, заставив её не столько воевать или править посольства, сколько танцевать полувековой отупляющий церемониальный балет.
Несение государственной службы за свой счет, как отмечает Кром, так же было самой обычной государственной практикой для большинства стран той эпохи. И то часто забывается, что рассуждение Герберштейна имело продолжение:
“Исключение составляют юные дети бояр, т.е. знатных лиц, с более скромным достатком. Таких лиц, придавленных бедностью, он обыкновенно принимает ежегодно к себе и содержит, назначив им жалование, но не одинаковое. Те, кому он платит в год по шести золотых, получают жалование через два года на третий; те же, кому каждый год дается по 12 золотых, должны быть без всякой задержки готовы к исполнению любой службы за собственный счет и даже с несколькими лошадьми. Знатнейшим, которые правят посольства или несут другие более важные обязанности, назначаются сообразно с достоинствами и трудами каждого или должность начальника, или деревни, или поместья, однако с каждого из них государю платится ежегодная определенная подать. Им же отдаются только поборы, которые вымогают у бедняков, если те в чем- либо провинятся, и некоторые другие доходы. Но такие владения он отдает им по большей части в пользование лишь на полтора года; если же кто-нибудь находится у него в особой милости и пользуется его расположением, то тому прибавляется несколько месяцев; по истечении же этого срока всякая милость прекращается, и тебе целых шесть лет приходится служить даром”.
Итак, оказывается, что, во-первых, бедных детей боярских государь обеспечивал для службы средствами. Да и знатнейшие люди, которые правят посольства на свой счет, обеспечены деревнями и поместьями, с которых они получают доходы с провинностей бедняков. Не трудно увидеть, что так австриец описывает систему кормлений. И вот уже выходит, что русский государь не грабит своих знатных поданных, а напротив, требует выполнять обязанности, ради обеспечения которых и даны им кормления. И в свете этого совершенно иными красками играет история, которую Герберштейн приводит как пример великокняжеского деспотизма.
“Был некто Василий Третьяк Долматов, который был любим государем и считался в числе самых приближенных его секретарей. Василий назначил его послом к цесарю Максимилиану и велел готовиться; когда тот сказал, что у него нет денег на дорогу и на расходы, его схватили и отправили в вечное заточение на Белоозеро, где он в конце концов погиб самой жалкой смертью. Государь присвоил себе его имущество как движимое, так и недвижимое, и хотя он получил три тысячи флоринов наличными деньгами, однако не дал его братьям и наследникам ни гроша”.
Будучи богатым человеком и, несомненно, получая кормления, Долматов решил уклониться от исправления посольства к австрийскому императору, сказавшись бедным. Такая заведомая ложь кормленщика разгневала великого князя и он покарал нерадивого чиновника, по сути – расхитителя госсобственности (ведь отказ от службы с полученных кормлений – это именно хищение государственных средств), конфисковав всё его имущество. Для современного читателя эта история – скорее пример эффективного наказания жулика и вора, а не княжеского деспотизма.
К тому же нельзя забывать о весьма специфичном составе источников самого Герберштейна. Основную часть информации он получал от представителей московской верхушки, которая была недовольна великим князем Василием и его авторитарным стилем правления. “В словах Герберштейна о “народе” страдающем от “тирании” государя, можно услышать глухой ропот придворных, жаловавшихся на перемену своей участи при новом великом князе” – отмечает Кром (с. 117).
Автор сравнивает оценки Герберштейна с оценками поплатившегося за злоязычие придворного Ивана Никитична Берсеня Беклемишева: “Государь-де упрям и въстречи против собя не любит, кто ему въстречею говорит, и он на того опаляется; а отец его князь велики [Иван III] против собя стречю любил и тех жаловал, которые против его говаривали” (с. 117). Таким образом дело не столько в московской системе, сколько в личных чертах сына Софьи Палеолог Василия III. Если его отец Иван Великий любил споры и спорщиков, Василий же желал беспрекословного подчинения. Несомненно московская система не создавала достаточных институциональных противовесов против подобного авторитарного характера, однако и там, где такие противовесы были, как в Англии, тираны типа Генриха VIII их успешно ломали.
Еще интересная черта оценок Герберштейна, которую отмечает Кром, то, что, хотя австрийскому дипломату пришлось побывать и при дворе османского султана, он не проводит никаких параллелей между османскими и московскими порядками. Когда он говорит, что Василий властнее “всех монархов целого мира”, то он ограничивает своё поле оценок христианской Европой, не исключая из неё Московию.
В главе 6-й “Бюрократизация управления. Формирование приказов” автор прослеживает становление в России такой важнейшей черты государств раннего нового времени как отчуждение управленческой системы от персоны государя, появление обезличенной государственной машины.
С середины XV века в Москве появляется должность дворецкого, который ведал великокняжескими землями. К началу XVI века Дворец обособился в отдельное учреждение с собственными льяками и Дворцовой избой, упомянутой в 1501 году. Наряду с центральным дворцом стали появляться региональные ведомства – Новгородский, Тверской, Рязанский, Дмитровский, Углтичский и Нижегородский дворцы. Причем к уже существующим административным структурам “подшивались” казалось бы совершенно не сродные им земли, так Рязанский дворец управлял в том числе и Вологдой. С 1490-х годов обособилась государева Казна. Постепенно начинает вестись специальная посольская документация, хотя Посольская изба впервые упоминается лишь в 1562 году.
В 1550-60-е годы большинство региональных дворцов упразднгяются, зато появляются отраслевые “избы”: ямская, разбойная, поместная, посольская, стрелецкая, пушкарская, судная. Лишь в XVII веке эти учреждения начинают именоваться “приказами”.
Принципом московской бюрократии становится выведение царя за рамки стандартного судебного и административного процесса. Челобитье доводилось до царя лишь если невозможно было его решить в обычном порядке. Власть в Москве изначальна была не “собственноручной”: “московские великие князья и цари никогда не скрепляли даже самых важных документов своими подписями” (с. 128). К грамотам привешивались царские печати. Хотя довольно рано к ним начали делать приписки “Приказал Дмитрий Володимирович”, так что подлинный автор решения был известен.
Основной особенностью московской бюрократии, по мнению Крома, была то, что это была бюрократия не профессиональных юристов, чаще всего с университетскими степенями, как в Европе, а аристократия самоучек. Выучившись дома грамоте московский дьяк постигал всю управленческую премудрость непосредственно в приказной избе. При этом судьба бюрократического дьяческого сословия это, по оценке автора, “яркий пример восходящей мобильности” (с. 131). Слово “дьяк”, от диакона, указывает на церковное происхождение должности, так же как английское “клерк” от клирика. Однако первые дьяки XIV века были несвободными холопами (подобно средневековым германским министериалам, так же не имевшим личной свободы).Однако уже в конце XV это свободные и влиятельные государственные деятели. В XVI веке дьяк Фёдор Мишурин даже пытался влиять на пожалование думных чинов, но поплатился за это тем, что был убит во время дворцового переворота 1438 г. К концу правления Ивана Грозного появляется чин думного дьяка, который носили в частности братья Щелкаловы, едва ли не единолично определявшие внешнюю политику в конце XVI века, в частности организовавшие антианглийский и происпанский поворот московской дипломатии.
Численность этой бюрократии в Москве была ничтожна по сравнению с Францией. Если в московских приказах к концу правления Ивана Грозного насчитывалось около 70 дьяков и 500 подьячих, то в Париже к 1573 году трудилось более 20 тысяч гражданских служащих. Однако, как отмечает автор, французская монархия широко торговала государственными должностями. В то же время в Англии при Елизавете Тюдор насчитывалось не более 1 тысячи чиновников, что вполне сопоставимо по масштабам с Россией. “Слабое развитие бюрократии в обеих странах, – отмечает Кром, – компенсировалось активным вовлечением местного населения (особенно дворянства) в управление государством” (с. 134).
Глава 7 “Царство Ивана Грозного” наиболее обширна по объему и числу поднятых тем. Кром, будучи автором большой монографии посвященной “вдовствующему царству” в начале правления Ивана Грозного, отмечает, что многие кризисные моменты создало отсутствие в России института регенства. Молодой царь с юных лет вынужден был лично исполнять важнейшие дипломатические обязанности, так как, будучи правителем, юридически считался совершеннолетним, ему приходилось выслушивать послов, приносить клятвы. Но, разумеется, управлять элитными группировками ребенок не мог и не мог никому перепоручить свою функцию, поэтому в жесточайшей борьбе схлестнулись элитные группы Гедиминовичей, северо-восточных князей (прежде всего суздальских Шуйских), и старого московского боярства.
“Однако политический кризис 30-40-х годов XVI века не привел к параличу государственного управления: основные службы и ведомства работали исправно. Именно автономия приказного аппарата обеспечивала жизнеспособность государства в периоды серьезных потрясений” (с. 143).
После венчания молодого Иоанна на царство, инициированного митрополитом Макарием, и его свадьбы с представительницей старомосковского боярства Анастасией Захарьиной-Юрьевой сформировался баланс между ростово-суздальской знатью, Гедиминовичами и московским боярством, дума стала работать на принципе консенсуса – “со всех бояр приговору”. А вскоре московское восстание 1549 года, еще больше подорвав позиции литовской знати после расправы над Глинскими, привело к началу созыва представительных совещаний, именуемых с легкой руки К.С. Аксакова “земскими соборами”.
По сути соборы были соединением государевой думы, церковного Освященного собра и приглашенных представителей “детей боярских”, а затем и купечества. Кром ставит под сомнение скептическую формулу Ключевского, назвавшего земские соборы “совещанием правительства со своими собственными агентами”, выросшим из административной необходимости, а не из политической борьбы. Он указывает на то, что большинство соборов были как раз продуктами политической борьбы, как тот же “собор примирения”, собранный после большого городского восстания. При этом подавляющая часть парламентов Европы, среди которых английский парламент или польский сейм нельзя считать показательными примерами, “появились на свет в результате расширения королевского совета” (с. 157).
При этом выборность средневековых парламентов сильно преувеличена: “Даже применительно к английскому парламенту XVI века исследователи говорят не об “элекции” (конкурентных выборах), а о “селекции” – отборе подходящих кандидатов. И тем не менее депутаты Парламента считались полномочными представителями английской нации” (с. 158). Такими же представителями своей братии, а не агентами правительства, чувствовали себя и участники ранних московских соборов, а потому и говорили уверенно и не по шаблону, чувствуя поддержку того сообщества, выражать мысль которого были призваны.
“Уже самые первые московские соборы представляи собой государственные совещания. Они приобщали к вопросам внешней и внутренней политики сотни людй – вплоть до рядовых помещиков и купцов. Тем самым резко расширялась сфера публичной политики” – отмечает Кром (с. 158).
Еще более изменилась роль соборов с эпохи Смутного времени и при первых Романовых. “Уже в первые десятилетия XVII века полномочия соборов значительно расширились, включив в себя избрание царя, вотирование чрезвычайных налогов, а в конце 1640-х годов – и принятие законов (я имею в виду знаменитое Соборное уложение 1649 года). Одновременно формировалась система выборов для участия в соборах. В середине XVII столетия норма представительства для провинциального дворянства составляла два человека от большого города с уездом (от небольшого города – один человек), а для посадских людей – один человек от города” (с. 156).
То, что после этой эпохи блистательного расцвета раннего русского парламентаризма последовал угнетающий многовековой провал, было, по моему мнению, схождением нескольких неблагоприятных обстоятельств. Общеевропейское восхождение абсолютизма с середины XVII века, наступление государей на представительные учреждения и автономию социальных групп. Культурный перелом петровских реформ, сделавший невозможным простой возврат к форме земских соборов, когда в них могла явиться нужда.
И, наконец, самое важное конкретное обстоятельство – на судьбе российского представительства несомненно сказалось негативное впечатление, произведенное на царя Алексея Михайловича войной английского парламента с королем и казнь Карла I. Возмущенный расправой парламента над сувереном русский царь не только изгнал английских купцов из России и лишил их всех привилегий, но и выделил наследнику короля-мученика, будущему Карлу II заем на 20 тысяч рублей соболями (просили англичане, впрочем, 100 тысяч серебром).
Это произвело такое впечатление, что в английских эмигрантских кругах в Нидерландах появился анонимный памфлет “Протест царя Алексея Михайловича по поводу казни короля Карла I”, в котором русский самодержец выступал пламенным обличителем “мировой заразы, отравляющей христианские народы”. Так, пожалуй, впервые в истории Россия выступила как оплот консервативных сил Европы. Еще Иван Грозный страшился образца английского парламентаризма, ну и Алексей Михайлович, конечно, счел за благо устранить от греха подальше институт, который начинал напоминать парламент, а в прошлом обозначил за собой право избирать династию и монарха.
Как форму расширения публичной политической вовлеченности рассматривает Кром и судебно-административную реформу, постепенно упразднившую кормления и основавшую отправление правосудия на местах на должность выборных “излюбленных голов”, представителей провинциального дворянства. Эта должность рассматривалась не как синекура, но как тяжелая обязанность и род государственной службы, причем карьерно бесперспективный – губным старостой мог стать лишь уволенный со службы сын боярский. “И тем не менее должность губного старосты, поскольку с ней был связан целый ряд властных полномочий, пользовалась в провинциальном дворянском обществе немалым авторитетом, и за контроль над ней боролись между собой местные влиятельные кланы” (с.167).
“К концу XVI столетия система управления Русского государства сочетала в себе элементы выборов (на местах) и бюрократию (в центре). Нечто подобное в то время можно было обнаружить и в Англии: при сравнительно немногочисленном чиновничестве (большая часть его была сосредоточена в Лондоне) многие важные функции выполняло провинциальное дворянство (джентри), не получавшее коронного жалования” (с. 167). Не случайно, что и в эпоху Смуты хорошо соорганизованное провинциальное дворянство, характерным представителем которого будет Прокопий Ляпунов, станет одним из ключевых политических акторов на той кровавой сцене.
Говоря об опричнине Ивана Грозного Кром обращает внимание на тот факт, что она была не нормальным, а чрезвычайным проявлением русской государственной системы. Иван IV затребовал у боярства, Церкви и народа не только чрезвычайных диктаторских полномочий, выбивавшихся за рамки традиционных ограничений царской власти, но и осуществил фактический развод государя и государства.
Земщина оказалась государством как таковым, традиционным Российским государством предшествующих веков, в то время как опричинина стала родом личной царской вотчины с чрезвычайным негосударственным порядком, точнее произволом. И именно этот развод доказал силу уже сложившегося Российского государства – “автономная работа административных служб не позволила государственному кораблю пойти ко дну” (с. 172).
Фактически Иван не добился своей цели – не получил возможностей полного произвола, не сокрушил оппозицию, земское государство в конечном счете поглотило назад опричную “затейку”. Но побочный эффект опричнины был значителен: выросло монастырское землевладение, так как ожидая расправы знатные люди стали чаще постригаться в иноки и делать вклады; усилилась бюрократизация управления, приказная система научилась работать вообще без государя (что очень ей пригодилось в годину Смуты); наконец опричный террор и конфискации привел в упадок дворянское ополчение, что сказалось на ходе Ливонской войны.
По сути получилось, что опричнина была не рождением русского абсолютизма, а судорогой, свидетельствовавшей о его невозможности. Развивавшееся по своим законам государство попросту проигнорировало этот зигзаг и продолжало отстраивать свою земски-бюрократическую систему.
Одним из проявлений этой бюрократической системы была финансовая служба Московского государства, описанная в гл. 8. Кром отмечает довольно позднее формирование русской финансовой документации, что было связано с отсутствием отчетности перед парламентом. Английским королям письменные бюджеты нужны были для того, чтобы занижать свои доходы, требуя у палаты общин вотирование новых субсидий. В “тиранической” России (как выражался английский посол Флетчер, книга которого была запрещена в Лондоне за русофобию, так как могла навредить торговым связям с Москвой) подобное жульничество было не востребовано, а потому счетный приказ появился лишь в середине XVI века.
Кром подчеркивает, что экономика Московского государства была слабо монетизирована, так как “земля была своего рода “подушкой безопасности” и истинным материальным фундаментом патримониального государства” (с. 183). Однако в течение XVI столетия налоговая нагрузка и монетизация повинностей значительно возрастали, шло неуклонное наступление на тарханные грамоты монастырей. Лишь Иван Грозный в годы опричнины чтобы замолить грехи снова расширил привилегии, однако сразу после его смерти церковный собор принимает решение “чтоб вперед тарханом не быти”.
Глава производит впечатление некоторой незавершенности, так как автор совсем не касается такого важного финансового фактора в жизни Московского государства, как всё возрастающая роль внешней торговли через Архангельск, позволявшей без роста и регуляции налогового бремени значительно увеличить доходную базу московских государей.
В гл. 9 “Идейные основы Московского государства” автор рассматривает ту идеологию, которая скрепляла Российское государство в первые столетия его существования. Важнейшей из этих “скреп” было представление о миссии единственного во вселенной истинно христианского православного царства. Эта миссия налагала серьезную нравственную ответственность на московских государей, требуя от них противиться злодейству, и воровству, и разбоям, и хищениям, преследовать еретиков, каковым, по словам Иосифа Волоцкого, никто не может противостоять “разве тобя, государя и самодержца всея Русския земли”.
Диктатура Ивана Грозного, на этом фоне, предстает как выламывание из традиционного порядка ответственной добродетели, что выразилось в частности в запрете обычая “печалования”. “Опричнина была аномалией, нарушением привычного порядка отношений царя и его подданых” – отмечает Кром (с. 198). Иван IV был не традиционалистом, не истинным христианским самодержцем, а, по сути, модернистом, подрывавшим своим террором конструкцию христианского царства как острова справедливости и добродетели. Выражаемые им в его публицистике взгляды на самодержавие, крайне деспотическая философия отношений государя и подданных никак не может считаться типичной для политической мысли Московской Руси.
Именно Иван IV откатывается от национально-государственной политической философии своего деда к “вотчиному” пониманию государственности, выразившемуся и в учреждении собственно вотчинной политической системы – опричнины, и в бесконечных дипломатических прениях с соседями, что они ниже его, поскольку он “природный государь”.
При этом, как указывает Кром, Иван пытается превратить этикетное наименование подданных русского государя “холопами” в реальный политический статус (и именно эта его попытка станет основой для бесчисленных построений позднейших русофобских публицистов о “вечном русском холопстве”). Между тем, как отмечает автор, появление термина “холоп” в качестве этикетного обозначения слуги государева связано не с мнимой несвободой царских приближенных, а с семантической сцепкой со словом “господарь”. Если слово означавшее домохозяина перенеслось на главу государства, то слово, обозначавшее домашних слуг перенеслось на исполнителей его воли. При этом речь шла исключительно о словесном ярлыке. Бояре были “холопами” царя. Церковники – “богомольцами”. Крестьяне именовали себя “сиротами”. По сути речь шла об описании государства как большой патриархальной семьи, политическом “домострое”. И это описание было не архаичным, а напротив – новоизобретенным явлением.
Попытка Ивана IV превратить этикетное холопство в реальное “рабство” вызвала закономерный протест, который слышался на протяжении всего его правления – и от эмигрантов, как Курбский, и с риском для головы от дворян, как от князя Рыбина Пронского и Ивана Карамышева, подавших прошение “о опришнине, что не достоит сему быти”. “Подданные Ивана Васильевича вовсе не чувствовали себя бессловесными рабами, какими их желал видеть грозный царь” (с. 208).
В самосознании русских людей этой эпохи вполне отчетливо оформляется принцип “общего блага” и “земского дела”, которое становится рядом с делом государевым. Опираясь на популярную в Европе аристотелевскую политологическую традицию выдающийся русский публицист Федор Иванович Карпов в послании митрополиту Даниилу о пагубности излишнего терпения рассуждает о том, что долготерпение “в людех без правды и закона общества добро разрушает и дело народное ни во что низводит”, и упоминает “дело опщее человеческое”.
С начала XVI века как в государевых грамотах, так и общественной письменности появляется параллелизм “дело государево и земское”, подчеркивающий понимание, что общественная польза не сводится к личному интересу государя даже как правителя. Даже тайный осведомитель Ивана III при дворе удельного дмитровского князя Яганов подчеркивает, что претерпел труды и скорби “радея о государевом деле и земском”.
“Царь и велики князь идет на свое дело и на земское х Козани” – подчеркивал митрополит Макарий перед знаменитым походом. “Подъем идеологии общей пользы, “земского дела” пришелся на время созыва первых соборов (1549, 1551 и 1566 годов). По видимому перед нами две стороны одного и того же процесса – формирования сферы публичной политики и втягивания в нее десятков и сотен людей разного социального статуса, или “чина” – отмечает Кром (с. 215).
Формулу учерждения опричнины невозможно понять, если не учитывать, что она является попыткой отделить “государево дело” от “земского дела”. И заметим, что если “государево дело” эта опричная попытка вскоре привела к гибели – смутному бесгосударью, то “земское дело” восторжествовало и сумело восстановить и государство и государя. Вся работа ополчения Минина и Пожарского велась “для земского вопчево дела”.
Наконец в главе 10 “Наше Росийское государьство”: рождение государственного патриотизма” автор обращается к тому как сформировалось патриотическое отождествление русского человека с его Московским государством. Автор подчеркивает, что исходной ситуацией был локальный патриотизм Новгорода, Пскова, Твери и т.д. и в распоряжении летописцев “не было иного понятия для выражения общерусского единства, кроме словосочетания “русская земля”, которое обозначало страну, религиозно-культурную общность, но отнюдь не государство” (с. 222). Однако разве это так уж мало? Вспомним как Иван III требовал себе власти во всей Русской земле, а автор не считал это национальным требованием (с. 86)? И вдруг оказывается, что Русская Земля это все-таки не вотчина, а религиозно-культурная общность.
Со времен стояния на Угре в лексикон русской публицистики входит понятие “отечество”. “О храбри мужествении сынове рустии! Подщитеся свое отечество, Русскую землю, от поганых сохранити” – говорится в “Повести о стоянии на Угре”, созданной в Ростове под влиянием Вассиана Рыло. Мы обнаруживаем, что Русская земля интерпретируется не как абстрактное понятие, а как отечество, нуждающееся в защите. Те же, кто не защитил своего отечества, как южные славяне от турок, те “погибоша, отечество изгубиша и землю и государьство”.
Итак, уже в “Повести о стоянии на Угре”, мы обнаруживаем тройственное уравнение: земля, Русская Земля есть отечество и есть государьство. Причем не следует как Кром понимать “отечество” лишь в смысле “наследия предков” (с. 225). С большой вероятностью это понятие проникает в русскую письменность под тем же западно-русским и литовским влиянием, что и слово “господарь”, то есть в качестве славянской кальки латинских понятий. Следовательно оно изначально несет в себе отсылку к латинскому “patria”, понимаемому как общественное благо, а не только как наследие.
Постепенно расширяется понятие “государьства”/“господарьства”, от понимания его как пространства власти конкретного монарха оно всё более сдвигается к современному значению суверенной территориально-политической системы среди других суверенных территориально-политических систем. В Судебнике 1550 года уже упоминается “человек здешнего государьства”, противопоставляемый чужеземцу. На рубеже XVI-XVII веков понятия “Московское государство” и “Российское царство” получают широкое распространение в деловой письменности и публицистике. В “Повести о победах Московского государства” автор постоянно говорит про “наше Росийское государство” тем самым осуществляя отождествление своего личного и государственного самосознание. По сути это развитое самосознание представителя политической нации, уверенно считающего государство своим и готового защищать его как своё владение и собственность.
Подведем итог. Книга М.М. Крома “Рождение государства” является продуктом того лучшего извода либеральной историографии, которого нам остро не хватает. Вместо того, чтобы раздувать различия России и Европы с целью последующих русофобских заявлений о “тождестве” государственной традиции от Ивана Грозного до Сталина и недостижимости для русских свободы иначе кроме как на путях радикального разрушения собственной государственности, автор показывает как Российское государство рождалось и развивалось как нормальное государство раннего нового времени со всеми его характерными чертами – суверенитетом, территориальной ограниченностью, автономной бюрократией и вовлечением в политику широких слоев, формированием политической идеологии “общего дела” и выработкой патриотической идеологии, отождествляющей государство, отечество и нацию. Во всех случаях можно увидеть в прошлом России если не зрелые плоды, то зачатки такой государственной нормальности. И если некоторые из них были надолго загублены послепетровским абсолютизмом, то это не значит, что их не было в изначальном историческом коде русского государства. Россия была нормальным, в чем-то даже довольно продвинутым европейским христианским государством той эпохи, а не “самобытным” в дурном смысле слова переизданием монгольской империи.
Чего не хватает этой книге, так это, во-первых, свободы от либеральных фобий перед понятием “русского национального государства”, каковые вынуждают делать нелепые утверждения о не национальном, но династическом его характере на материале, который буквально вопиет об обратном. А, во-вторых, несколько большего внимания к реально имеющимся самобытным цивилизационным основам русской государственности, к своеобразию русского строя, как был во многом своеобразен строй английский, или испанский, даже внутри единой европейской цивилизации. Особая роль православия, уникальная военно-административная, по сути орденская, структура государева Двора, особенности военной организации, связанной с амфибийным характером русских вооруженных сил. Всё это создает те самые черты своеобразия, которого несколько не хватает портрету Русского государства в исполнении Крома.
И, тем не менее, это замечательная, богатая материалом и идеями книга, которая, возможно, поможет очистить сознание любителей русской истории от массы серьезных вывихов. И, несомненно, это в лучшем смысле слова антирусофобская книга, очень компетентно разрушающая массу устоявшихся нигилистических стереотипов, касающихся русской истории.