Ирина Одоевцева. На берегах Невы
Ирина Одоевцева была частым гостем на перестроечном советском ТВ. То её показывали в “До и после полуночи”, то в “Пятом колесе”. Она выглядела как последний из могикан русской литературной эмиграции и её возвращение в Россию и публикация здесь двух томов мемуаров – “На берегах Невы” и “На берегах Сены” освещались очень широко.
Парадоксально, но на склоне жизни Одоевцева снова стала очень богата – за полумиллионные тиражи мемуаров в издательстве “Художественная литература” ей должны были полагаться солидные советские гонорары, как у ведущих совписов, а умерла она до того как гайдаровская инфляция съела все советские сбережения. Правда успела ли она воспользоваться этим запоздалым советским достатком и нуждалась ли в нем – я не знаю. Возможно именно эта широта рекламы и заглушила моё внимание к этим книгам – раз хвалят шумно и официально, значит это что-то нестоящее или морочащее.
Так я в молодости книги Одоевцевой и не прочел, и, пожалуй, об этом не жалею, поскольку в 16 лет не был, конечно, к этому чтению подготовлен. В 45 “На берегах Невы” произвела на меня сильнейшее, совершенно неожиданное впечатление. Я ожидал, что это будут мемуарчики с собранием сплетен: рядом стояла, а тут не стояла, но вот что слышала. Отчасти такими мемуарами-сплетней оказались “На берегах Сены”, хотя и в них есть очень глубокие куски. “На берегах Невы” же – совсем другое дело.
Книга Одоевцевой оказалась одним из шедевров русской прозы ХХ века – романом о Поэзии, о людях живущих поэзией, дышащих ею как воздухом, питающихся ею как хлебом, голодающих, холодающих, ходящих по лезвию ножа ради поэзии.
От обычных мемуаров эту книгу отличается четкая сконструированность вокруг Поэзии, практически оставляющая за рамками все остальное.
Сюжет романа – путь героини от робкой ученицы к признанному поэту.
Главный герой – Гумилев. Он рыцарь и мистагог Поэзии. В его уста Одоевцева вкладывает длинные литературоведческие монологи, очевидно сконструированные, хотя и по мотивам настоящих речей Гумилева, бывшего одним из глубочайших литературных критиков в истории русской словесности. Гумилев Одоевцевой живет только поэзией – его путешествия и военные подвиги, его романы с женщинами и даже контрреволюционная деятельность остаются практически за пределами повествования. Упомянуть последнюю приходится лишь в связи с необходимостью объяснить смерть героя.
Правда и этим кратким упоминанием Одоевцева, подтверждавшая действительность участия Гумилева в заговоре, навлекла гнев Ахматовой. Ахматову можно было понять – ей было жизненно важно добиться признания фиктивности заговора, если не формальной, то моральной реабилитации “контрреволюционера Гумилева” советской властью. Однако если бы этим прагматическим мотивом был бы затерт подлинный Гумилев, который, конечно, не мог не сражаться с большевиками, было бы печально. Офицер и монархист Гумилев мог показаться бы трусом и приспособленцем, как ни в чем не бывало живущим в большевистском Петрограде, в то время как другие офицеры сражаются в белых армиях. По счастью Одоевцева сохранила для нас уловленный ею кусочек реального Гумилева – православного, монархиста, антибольшевика и участника сопротивления. Профессиональный разведчик, каким он был как показывают экспедиции в Эфиопию, конечно должен был остаться в тылу врага и исполнить свой долг до конца.
Мы чувствуем в книге Одоевцевой того самого Гумилева, который сказал летом 1917 года в Париже Виктору Сержу:
„Я традиционалист, монархист, империалист, панславист. Моя сущность истинно русская, сформированная православным христианством. Ваша сущность тоже истинно русская, но совершенно противоположная: спонтанная анархия, элементарная распущенность, беспорядочные убеждения. Я люблю все русское, даже то, с чем должен бороться, что представляете собой вы.“
Героиня романа – сама Одоевцева. Она ни о чем кроме поэзии не думает. Она очень тщательно инфантилизирована и десексуализирована. Несмотря на то, что на момент начала повествования Ираиде Поповой-Гейнике было 23 года и она уже побывала замужем, она старательно играет наивную восторженную девочку (отсюда и бант, как инфантилизирующая деталь). Её реакции на такие события, как провожания Гумилева, тоже поданы как приличествующие более гимназистке (её лирическую героиню почему-то постоянно сравнивают с героиней бунинского “Легкого дыхания”, хотя та в юном возрасте чрезвычайно чувственна, эта же в довольно зрелом подчеркнуто наивна и инфантильна).
Никакого романа у Одоевцевой с весьма любвеобильным Гумилевым может быть и впрямь не было, тут можно судить по разному, но в книге это даже не проблеметазируется, как будто это совершенно естественно, что близко общаясь с Одоевцевой три года Гумилев не проявил к ней интереса как к женщине, а она не проявила интереса к нему. Однако в мире романа, где все заняты Поэзией и только Поэзией, такой разворот совершенно нормален. Какие амуры, когда стихи писать надо!
Эта асексуальность сконструированного Одоевцевой мира создает моменты, когда наивный читатель не может осознать подлинный контекст некоторых ситуаций.
Через три дня Гумилев с таинственным видом подвел меня к стене, на которой, как тогда полагалось, была наклеена «Красная газета», и ткнул пальцем в нижний фельетон.
– Читайте! Только дайте я вас под руку возьму, чтобы вы в обморок не упали. Обо мне в «Красной газете» фельетонов никогда не появлялось! Куда там! Лариса Рейснер вас прославила, и как еще! С первого же вашего появления. Поздравляю и завидую!
Ни ему, ни мне, ни, конечно, и самой Ларисе Рейснер, – писавшей стихи и вполне дружески относившейся к поэтам, – не пришло в голову, что такое «прославление» могло кончиться для меня трагично. Она в своем фельетоне сообщала, что «изящнейшая поэтесса» в талантливой балладе возвела клевету на красноармейца, обвиняя его в подмешивании стекла к продаваемой им соли, то есть в двойном преступлении – не только в мешочничестве, но и в посягательстве на жизнь своих сограждан.
«На верхах», узнав о существовании явно контрреволюционной «изящнейшей поэтессы», клевещущей на представителей Красной Армии, могли, конечно, заинтересоваться ею и пожелать прекратить раз и навсегда ее зловредную деятельность – даже вместе с ее жизнью.
Но мы, повторяю, по своему невероятному, необъяснимому легкомыслию об этом вовсе и не подумали.
А фельетон Ларисы Рейснер, несмотря на его намек на мою контрреволюционность или благодаря ему – как впоследствии и хвалебный отзыв Троцкого, – принес мне известность не только в буржуазных, но и в большевистских кругах.
Одоевцева не упоминает ни намеком существенный факт, касающийся Рейснер – её связь с Гумилевым в 1916-17 гг., в свете которой опасный фельетон с элементами доноса мог быть и своего рода сценой ревности к новой гумилевской фаворитке.
Все прочие герои романа – Мандельштам, Блок, Белый, Кузмин, Сологуб появляются только как люди пишущие стихи, критикующие стихи, хвалящие стихи героини-Одоевцевой. Олег Лекманов показал, что значительная часть этих образов собрана из чужих рассказов и свидетельств. Иногда это до рези в глазах очевидно – к примеру в случае монолога Белого о Блоке в летнем саду – понятно, что перед нами сочиненная речь. Однако все личные черты этих героев второго плана имеют значение только в связи с поэзией.
Тема возрастающей славы и известности Одоевцевой нужна не для своего самовосхваления, а именно для выстраивания сюжета поэтического восхождения. Сознательно или нет, Одоевцева воспроизводит платоновский миф о пещере (возможно сознательно – Гумилев Платона читал и даже цитирует его в книге – и требовал от ученицы читать философов). Гумилев выполняет роль Сократа, который ведет ученика наверх, а потом гибнет, оставляя одного.
Кульминацией книги является сцена как Гумилев и Одоевцева вдвоем идут в церковь служить панихиду по Лермонтову, – все забыли, а они не забыли – а потом Гумилев произносит взволнованный панегирик его поэзии…
– Какое сегодня число? – неожиданно прерывает молчание Гумилев.
– Пятнадцатое октября, – с недоумением отвечаю я.
Гумилев, не в пример очень многим – ведь календарей больше нет, – всегда точно знает, какое сегодня число, какой день недели.
– А что случилось в ночь с четырнадцатого на пятнадцатое октября тысяча восемьсот четырнадцатого года? – спрашивает он.
Я растерянно мигаю. Это мне неизвестно. Наверно, что-нибудь касающееся Наполеона. Ватерлоо? Отречение? Или вступление русских войск в Париж? Но почему в ночь на 15-е? Нет, русские войска вступили в Париж днем, и, кажется, весной…
– Не знаете? Событие, касающееся непосредственно нас с вами.
– Ватерлоо? Вступление русских войск в Париж? – предлагаю я неуверенно.
Гумилев смеется.
– С каких это пор армия вас непосредственно касается? Нет, нет, совсем нет. Бросьте проявлять ваши исторические познания, которые у вас, кстати, слабы. Слушайте – и запомните. – Он вынимает правую руку, засунутую в левый рукав дохи, как в муфту, и, подняв длинный указательный палец, произносит: – Слушайте и запомните! В ночь на пятнадцатое октября тысяча восемьсот четырнадцатого года родился Михаил Юрьевич Лермонтов. И вам стыдно не знать этого.
– Я знаю, – оправдываюсь я, – что Лермонтов родился в тысяча восемьсот четырнадцатом году, только забыла месяц и число.
– Этого нельзя забывать, – отрезает Гумилев. – Но и я тоже чуть было не прозевал. Только полчаса тому назад вспомнил вдруг, что сегодня день его рождения. Бросил перевод и побежал в Дом литераторов за вами. И вот, – он останавливается и торжествующе смотрит на меня, – и вот мы идем служить по нем панихиду!
– Мы идем служить панихиду по Лермонтову? – переспрашиваю я.
– Ну да, да. Я беру вас с собой оттого, что это ваш любимый поэт. Помните, Петрарка говорил: «Мне не важно, будут ли меня читать через триста лет, мне важно, чтобы меня любили».
Да, Гумилев прав. Я с самого детства и сейчас еще больше всех поэтов люблю Лермонтова. Больше Пушкина. Больше Блока.
– Подумайте, – продолжает Гумилев, – мы с вами, наверно, единственные, которые сегодня, в день его рождения, помолимся за него. Единственные в Петербурге, единственные в России, единственные во всем мире… Никто, кроме нас с вами, не помянет его… Когда-то в Одессе Пушкин служил панихиду по Байрону, узнав о его смерти, а мы по Лермонтову теперь.
Мы входим в Знаменскую церковь. Возле клироса жмутся какие-то тени. Мы подходим ближе, шаги наши гулко отдаются в промерзлой тишине. Я вижу: это старухи – нищие, закутанные в рваные платки и шали. Наверно, они спрятались тут в надежде согреться, но тут еще холоднее, чем на улице.
– Подождите меня, – шепчет Гумилев, – я пойду поищу священника.
И он уходит. Я прислоняюсь к стене и закрываю глаза, чтобы не видеть старух-нищенок. Они чем-то напоминают мне ведьм. Им совсем не место в церкви. Мне становится страшно.
Слишком тихо, слишком темно здесь, в этой церкви. От одиноко мерцающих маленьких огоньков перед иконами все кажется таинственным и враждебным.
Я почему-то вспоминаю Хому Брута из «Вия». Я боюсь обернуться. Мне кажется, если я обернусь, я увижу гроб, черный гроб.
Мне хочется убежать отсюда. Я стараюсь думать о Лермонтове, но не могу сосредоточиться.
Скорей бы вернулся Гумилев!
И он наконец возвращается. За ним, мелко семеня, спешит маленький худенький священник, на ходу оправляя должно быть наспех надетую на штатский костюм рясу. «Служителям культа» рекомендуется теперь, во избежание неприятностей и насмешек, не носить «спецодежду» за стенами церкви.
– По ком панихида? По Михаиле? По новопреставленном Михаиле? – спрашивает он.
– Нет, батюшка. Не по новопреставленном. Просто по болярине Михаиле.
Священник кивает. Ведь в церкви, кроме нас с Гумилевым и нищенок-старух, никого нет и, значит, можно покойника величать «болярином».
Гумилев идет к свечному ящику, достает из него охапку свечек, сам ставит их на поминальный столик перед иконами, сам зажигает их. Оставшиеся раздает старухам.
– Держите, – и Гумилев подает мне зажженную свечку. Священник уже возглашает:
– Благословен Бог наш во веки веков. Аминь…
Гумилев, стоя рядом со мной, крестится широким крестом и истово молится, повторяя за священником слова молитвы. Старухи поют стройно, высокими, надтреснутыми, слезливыми голосами:
– Святый Боже…
Это не нищенки, а хор. Я ошиблась, приняв их за нищенок.
– Со святыми упокой…
Гумилев опускается на колени и так и продолжает стоять на коленях до самого конца панихиды.
Но я не выдерживаю. Каменные плиты так холодны.
Я встаю, чувствуя, как холод проникает сквозь тонкие подошвы в ноги, поднимается до самого сердца. Я напрасно запрещаю себе чувствовать холод.
Я тоже усердно молюсь и крещусь. Конечно, не так истово, как Гумилев, но все же «от всей души».
– Вечная память… – поют старухи, и Гумилев неожиданно присоединяет свой глухой деревянный, детонирующий голос к их спевшемуся, стройному хору.
Гумилев подходит ко кресту, целует его и руку священника подчеркнуто благоговейно.
– Благодарю вас, батюшка!
Должно быть, судя по радостному и почтительному «Спасибо!» священника, он очень хорошо заплатил за панихиду. Он «одаривает» и хор – каждую старуху отдельно – «если разрешите». И они «разрешают» и кланяются ему в пояс. Делает он все это с видом помещика, посещающего церковь, выстроенную на его средства и на его земле.
– Ну как, вы замерзли совсем? – осведомляется он у меня уже на улице.
Я киваю:
– Замерзла, совсем.
– Но все-таки не жалеете, рады, что присутствовали на панихиде по Лермонтову? – спрашивает он.
И я отвечаю совершенно искренно:
– Страшно рада!
– Ну тогда все отлично. Сейчас пойдем ко мне. Я вас чаем перед печкой отогрею.
Он берет меня под руку, и мы быстро шагаем в ногу.
– Ведь еще не кончено празднование дня рождения Лермонтова, – говорит он. – Главное еще впереди.
Мы сидим в прихожей Гумилева перед топящейся печкой. Я протягиваю озябшие руки к огню и говорю:После ветра и мороза былоЛюбо мне погреться у огня…– Ну нет, – строго прерывает меня Гумилев. – Без Ахматовой, пожалуйста. Как, впрочем, и без других поэтов. На повестке дня – Лермонтов. Им мы и займемся. Но сначала все же пообедаем.
«Пообедаем», сказал Гумилев, и он приступает к приготовлению «обеда». Закатав рукава пиджака, он с видом заправского повара нанизывает, как на вертел, нарезанные кусочки хлеба на игрушечную саблю своего сына Левушки и держит ее над огнем.
Обыкновенно эта сабля служит ему для подталкивания горящих поленьев, но сейчас она «орудие кухонного производства».
– Готово! – Он ловко сбрасывает кусочки запекшегося дымящегося хлеба на тарелку, поливает их подсолнечным маслом и объявляет: – Шашлык по-карски! Такого нежного карачаевского барашка вы еще не ели. – Он протягивает мне тарелку. – Ведь правда шашлык на редкость хорош? А бузу вы когда-нибудь пили? Нет? Ну тогда сейчас попробуете. Только пейте осторожно. Она очень пьяная. Голова закружиться может. И как я вас тогда домой доставлю?
Он сыплет пригоршнями полученный по академическому пайку изюм в котелок с морковным чаем, взбалтывает его и разливает эту мутную сладкую жидкость в два стакана.
Я, обжигая пальцы, беру стакан. Мы чокаемся.
– За Лермонтова! – провозглашает он, залпом проглатывая свой стакан, и морщится. – Чертовски крепкая! Всю глотку обожгло. Добрая буза!
Я прихлебываю «бузу» мелкими глотками и заедаю ее «шашлыком».
– Вкусно? – допытывается он. – Самый что ни на есть кавказский пир! Только зурны не хватает. Мы бы с вами под зурну сплясали лезгинку. Не умеете? Ничего, я бы вас научил. Я бы в черкеске кружился вокруг вас на носках, с кинжалом в зубах, а вы бы только поводили плечами, извивались и змеились.
И вдруг, бросив шутовской тон, говорит серьезно:
– Лермонтов ведь с детства любил Кавказ. Всю жизнь. И на Кавказе погиб. Ему было всего десять лет, когда он впервые увидел Кавказ. Там же он пережил свою первую влюбленность.
Он задумывается.
– Не странно ли? И я тоже мальчиком попал на Кавказ. И тоже на Кавказе впервые влюбился. И тоже не во взрослую барышню, а в девочку. Я даже не помню, как ее звали, но у нее тоже были голубые глаза и светлые волосы. Когда я наконец осмелился сказать ей: «Я вас люблю», она ответила: «Дурак!» – и показала мне язык. Эту обиду я и сейчас помню.
Он взмахивает рукой, будто отгоняя муху.
– Вот я опять о себе. Кажется, я действительно выпил слишком много бузы и хмель ударил мне в голову. А вы как? Ничего? Не опьянели? Отогрелись? Сыты? Сыты совсем?
– Совсем.
– Тогда, – говорит он, ставя пустые стаканы и тарелки на столик перед раз навсегда запертой входной дверью: ведь теперь ходят с черного хода, через кухню, – тогда, – повторяет он, – можно начинать.
– Что начинать? – спрашиваю я.
– А вы уже забыли? Начинать то, для чего я вас привел сюда, – вторую часть празднования дня рождения Лермонтова. Панихида была необходима не только чтобы помолиться за упокой его души, но и как вступление, как прелюд. И как хорошо, что нам удалось отслужить панихиду! Как ясно, как светло чувствуешь себя после панихиды. Будто вдруг приподнялся край завесы, отделяющий наш мир от потустороннего, и оттуда на короткое мгновение блеснул нетленный свет. Без нее я вряд ли сумел и смог бы сказать вам все то, что скажу сейчас. Оттого, – продолжает он, – что у нас, у вас и у меня, открылось сердце. Не только ум, но и сердце, навстречу Лермонтову.
Он встает, выходит в спальню и возвращается, неся несколько книг. Он сбрасывает их прямо на пол возле своего кресла.
– О Лермонтове. Они мне сегодня понадобятся. Ведь вы, хотя он и ваш любимый поэт, ровно ничего не знаете о нем, как, впрочем, почти все его поклонники. Сколько трудов о Пушкине и как их мало о Лермонтове. Даже не существует термина для изучающих Лермонтова. Пушкинисты – да, но лермонтовисты – звучит странно. Лермонтовистов нет, и науки о Лермонтове еще нет, хотя давно пора понять, что Лермонтов в русской поэзии явление не меньшее, чем Пушкин, а в прозе несравненно большее. Вы удивлены? Я этого еще никогда не говорил вам? Да. Не говорил. И вряд ли когда-нибудь скажу или напишу в статье. И все же это мое глубокое, искреннее убеждение.
Он усаживается снова в кресло.
– Мы привыкли повторять фразы вроде «Пушкин наше все!», «Русская проза пошла от „Пиковой дамы“». Но это, как большинство прописных истин, неверно.
Русская проза пошла не с «Пиковой дамы», а с «Героя нашего времени». Проза Пушкина – настоящая проза поэта, сухая, точная, сжатая. Прозу Пушкина можно сравнить с Мериме, а Мериме ведь отнюдь не гений. Проза Лермонтова чудо. Еще большее чудо, чем его стихи. Прав был Гоголь, говоря, что так по-русски еще никто не писал… Перечтите «Княжну Мери». Она совсем не устарела. Она могла быть написана в этом году и через пятьдесят лет. Пока существует русский язык, она никогда не устареет.
Если бы Лермонтов не погиб, если б ему позволили выйти в отставку!..
Ведь он собирался создать журнал и каждый месяц – понимаете ли вы, что это значит? – каждый месяц печатать в нем большую вещь!
“На берегах Невы” это роман о Поэзии, возведенной практически в религиозный культ и о людях, питающихся стихами.
Интересно, что вторая часть – “На берегах Сены”, – эксплицитно строится как история нисхождения, не слишком структурированная, но зато проговаривается это прямо и откровенно:
Здесь стихами интересуются одни поэты, и то эгоистично, даже эгоцентрично – своими собственными стихами. А читателям стихи в лучшем случае безразличны и не нужны. Русские в эмиграции – и в Берлине, и в Париже – совсем не то, что в Петербурге. Я не узнаю их. И не нахожу с ними общего языка… Для меня в эмиграции время как будто пошло назад, вспять. Я как будто неожиданно помолодела. Из поэта настоящего, поэта, возраст которого не играет роли, я тут превратилась в “молоденькую поэтессу” и “молодую романистку”, как меня постоянно величали в прессе. И что уж совсем дико – я так и оставалась “молодой поэтессой” и “молодой романисткой” бесконечно долго, чуть ли не до окончания войны. Со мной в эмиграции случилось обратное, чем с гадким утенком в сказке Андерсена. Гадкий утенок там превратился в лебедя, я же, напротив, из “лебедя” превратилась в “гадкого утенка”.
“На берегах Невы” книга мощно антиреволюционная в ней показаны последствия революции и стадии умирания старого нормального мира – уже все голодные и замерзшие в огромных пустых квартирах, но еще пока-что хорошо одеты. И это книга очень антисоветская по главному посылу – в ней показывается верхний слой русской культуры, исключительный по своим качествам, сбитый и сброшенный в кровавую яму за секунду “до начала великой весны”. И вот гибели этого мира, где возможны такие сюжеты, как сюжет “На берегах Невы”, замены его миром тихоновых и щипачевых, конечно простить большевизии совершенно невозможно.
Напомню, кстати, что вышла книга Олега Лекманова, где разобрана и откомментирована фактическая сторона “На берегах Невы”. Впрочем, фактическая сторона для восприятия читателем – неспециалистом не слишком-то принципиальная. Лекманов говорит о “На берегах Невы” как о “романе воспитания”. И это верно с той поправкой, что воспитание там подчиненная тема по сравнению с Поэзией. Поэзией нужной как хлеб.
“Марина Цветаева была права, когда писала: «Из страны, где мои стихи были нужны, как хлеб, я в 22-м году попала в страну, где ни мои стихи, ни вообще стихи никому не нужны». Да, стихи тогда были нужны не меньше хлеба. Иначе как могли бы все эти усталые, голодные люди после изнурительного трудового дня найти в себе силу пройти пешком, иногда через весь Петербург, лишь для того, чтобы услышать и увидеть поэтов? Только тогда и там, в Петербурге, чувствовалась эта горячая, живая связь слушателей с поэтами, эта любовь. Овации, бесконечные вызовы. Поэтов охватывало ощущение счастья от благодарного восхищения слушателей. Казалось, что все друзья поэтов. Готовые для поэтов на любые жертвы. Если надо – отдать последнее. Отдать даже тот хлеб, о котором Марина Цветаева говорила, что он так же нужен, как стихи.
Нет, пожалуй, на этот раз Цветаева не преувеличила, а скорее преуменьшила – стихи тогда многим были даже нужнее хлеба”.
Одоевцеву часто упрекают в идеализации своих героев, в том, что она отказывается в своих мемуарах писать о людях плохое. Это действительно так, – она обходит даже обсуждения тем, которые связывались с нею лично и с близкими ей людьми, как природа её отношений с Гумилевым или знаменитое “Убийство на Почтамтской”. Однако именно этим аскетизмом её книги и хороши.
Они не о заурядной бытовой грязи, а о том, что поднимает человека над этой грязью, страстями, голодом, холодом, революцией – о стихах.
Русские исключительно литературоцентричная нация. Еще не одно поколение русских мальчиков и девочек будет жить стихами, питаться стихами, бредить стихами.
“На берегах Невы” – роман о том, что Поэзия сильнее смерти – именно для них.