Милов Л.В. По следам ушедших эпох
Милов Л.В. По следам ушедших эпох. Статьи и заметки. М.: Наука, 2006.
В последние десятилетия теория академика Л. В. Милова об особенностях русского исторического процесса, о климатической обусловленности хозяйственно-культурного типа и системы социальных отношений в России заняла для некоторых направлений нашей историографии место трудов Маркса и Ленина. Эта материалистическая теория в некотором роде даже удобней Маркса и Ленина. С одной стороны, она ведет ровно к тому же результату, что и марксизм-ленинизм – колхозы, ВЧК, тоталитарная власть, а с другой — обосновывает их не потребностями космополитической мировой революции, а почвой и судьбой: в России по другому нельзя, допустим только коллективизм, иначе — помрешь с голоду. Впрочем, той же теорией можно было обосновать и более мягкую политическую утопию – тысячелетнюю русскую общинную демократию, которая противостоит западническому императорскому абсолютизму и частной собственности, — как это делает И. Я. Фроянов (Фроянов 2015: 4-6).
Суть теории Л. В. Милова может быть сведена к двум положениям.
Первое. Природа России исключает высокую продуктивность сельского хозяйства. Урожаи в России чудовищно низки и исключительно зависимы от погодных условий. Продуктивный период сельскохозяйственных работ крайне короток, а нагрузка, падающая на крестьянина в этот период, невыносимо тяжела, и потребовались бы невероятные перегрузки, чтобы давать хорошо обработанную пашню и урожай, сравнимый с европейским. При этом русский крестьянин еще и безнадежный заложник слепых капризов погоды.
Второе. Стало быть, развитие городского общества, промышленности, сложной государственности и цивилизации в России естественным эволюционным путем невозможно. Необходима сверхжесткая экспроприационная государственность, подавление общиной индивидуального крестьянского хозяйства (на основе которого, по мнению Милова, выросли западная гражданственность и культура), рабовладение в промышленности, чтобы Россия хоть как-то была конкурентоспособна с Западом.
«Социум обладал низким уровнем общественного разделения труда. Для него были характерны слабая, чрезвычайно медленно развивающаяся промышленность, малая степень урбанизации страны, ориентация на вяло растущую внутриконтинентальную торговлю. Вместе с тем это было общество с ярко выраженным экстенсивным характером земледелия, требующим постоянного расширения пашни на новые и новые территории, общество, где дефицит рабочих рук в сельском хозяйстве сохранялся постоянным и неутолимым в течение многих веков, несмотря на более или менее стабильный прирост населения страны. Под определенным влиянием вышеперечисленных особенностей развития России формировалась и ее государственная машина. Постоянная необходимость насильственного изъятия государством у крестьян прибавочного продукта в размерах, далеко превосходящих то, что русский крестьянин мог бы отдавать без ущерба для себя, привела к появлению весьма жесткого механизма политического принуждения крестьянства со стороны государственной власти. Отсюда как следствие деспотическая, самодержавная форма государственного правления, сочетание системы “государственного феодализма” с суровым и страшным режимом крепостничества в сфере помещичьего землевладения и хозяйства» (Милов 2006: 671-672).
«Если бы Россия придерживалась так называемого эволюционного пути развития, она никогда бы не состоялась как великая держава» — резюмирует Милов в работе «Особенности исторического процесса в России» (Милов 2006: 707), тем самым подводя фундамент под революции и чрезвычайку, колхозы и гулаги как единственно возможный ход русской истории, если мы хотим для себя величия.
В теории Л. В. Милова с самого начала удивляют несколько моментов. Прежде всего, — публицистичность её основных убеждающих конструкций: риторические связки используются им для маскировки провалов в аргументации. В работах Милова таких риторических связок, нацеленных на то, чтобы убедить читателя в чрезвычайной экономической нищете России, очень много. Мы постоянно встречаем в тексте слова «невозможно», «исключено», «немыслимо», «фантастика» – когда речь идет о вероятности интенсификации сельского хозяйства или больших урожаев в России.
Иногда автор проговаривается, замечая, к примеру, в «Особенностях…», что успешная реализация государственных экономических мероприятий (например, создание системы каналов и многократное увеличение оптовой торговли) в земледельческой стране с ничтожной долей городского населения «феноменальна сама по себе, ибо чрезвычайно малый объем совокупного прибавочного продукта объективно создавал крайне неблагоприятные условия для формирования так называемой надстройки над элементами базисного характера» (Милов 2006: 712).
Эта «феноменальность», конечно, должна была бы навести автора на мысль, что он, возможно, несколько занизил уровень аграрного развития России и преувеличил стоящие перед нею трудности, но вместо этого академик Милов обозначает некие непереходимые для русской экономики пределы, которые якобы без чрезвычайности преодолеть невозможно.
Между тем, в работах Л. В. Милова мне постоянно попадались цифры, которые вызывали легкую тревогу – только что у других авторов, перед которыми не стоит цель доказать безнадежность и неразвитость русского сельского хозяйства, например, в работе А. В. Дулова «Географическая среда и история России. Конец XV – середина XIX в.» (Дулов 1983) встречаешь гораздо более высокие цифры средней урожайности по России за XVII–XIX века.
Если Милов и его последователи убеждают читателя, что средняя урожайность русской пашни была сам-1,5 – сам-2, то Дулов приводит цифры от сам-3 до сам-4 (Дулов 1983: 56), — а между этими урожайностями лежит целая цивилизационная пропасть. При этом источники утверждений Дулова считываются лучше, выглядят менее избирательными, и им лучше проработана корреляция между хорошими, средними и плохими годами.
С другой стороны, Л. В. Милов еще и несколько завышает уровень аграрного развития Западной Европы, создавая у читателя впечатление, что между русскими цифрами и европейскими – пропасть. Между тем, достаточно проработать «Структуры повседневности» Фернана Броделя (Бродель 1986: 135-139), чтобы обнаружить, что за пределами зоны аграрного рывка в ходе промышленной революции в Англии и Голландии, например, во Франции, урожай сам-5 или сам-6 считался отличным, а сам-4 – нормальным. Даже в Германии и Скандинавии урожайность со временем падает ниже сам-4, если же говорить о Польше, ближайшей сопернице России до конца XVII века, то сам-2 – сам-4 будет максимумом, который подданные Речи Посполитой могли снять с полей, а затем, отмечает Бродель, положение ухудшается. Европа, особенно развитые регионы, несомненно, шла впереди России, но, все-таки, это не два абсолютно несопоставимых мира.
Монография А. Л. Шапиро «Русское крестьянство перед закрепощением» (Шапиро 1987: 20-23), содержит расчеты урожайности по документам крупных монастырских поместий и царских или боярских вотчин, и они также противоречат миловской тенденции занижать урожайность русского сельского хозяйства.
Так, для Кириллово-Белозерского монастыря средний урожай ржи первой четверти XVII века – сам-4, в вотчинах Симеона Бекбулатовича в 1580-х, урожай ржи – сам-4,4. В вологодских дворцовых областях – сам-4,75, в дворцовых селах Мещерской стороны в 1600 году урожай сам-4. Он же приводит данные Слихера ван Бата, исследовавшего урожайность в Европе с 810 по 1820 годы, показывающие, что в Германии и Польше урожаи ржи колебались от сам-3 до сам-4. То есть Центральная Европа с её университетами, Лютером и liberum veto точно не превосходила Россию в аграрном развитии.
При этом академика Милова можно упрекнуть в выраженном им, несколько пренебрежительном отношении к таким традиционным для России формам хозяйствования, как подсечно-огневое. Лес на будущей пашне подсекался, затем выжигался, и поле на короткие 1–2 года выдавало фантастический урожай в сам-10 и выше. Между тем, для древней и средневековой Руси такой способ ведения хозяйства был не только широко распространен, но и вполне экологичен, поскольку количество леса и количество хозяйствующих людей было просто несоизмеримо.
Милов говорит о подсечно-огневом земледелии как о способе «сводить концы с концами». Здесь налицо марксистский схематизм, который априори, без всякого учета конкретных экологических условий, ставит любое пашенное земледелие, как более продуктивное, выше любого подсечно-огневого, совершенно не учитывая реального влияния подсеки на урожайность. Эта «архаика» для русского Нечерноземья была гораздо более экономически эффективна, чем большинство других форм земледелия.
Не касается практически Милов и феномена ополий и пойменных пашен, на которые приходилась ведущая часть производства зерна. Скажем, у Вологды собирали сам-9,5, а на Ваге – сам-9,9 (Шапиро 1987: 22).
Таким образом, есть все основания для того, чтобы поставить вопрос о необходимости тотальной проверки теории Милова как в её оценочной части, так и в степени подкрепленности её конкретными цифрами, в которых ощущается тенденция к систематическому занижению уровня урожайности и пределов возможного для русского сельского хозяйства.
Может оказаться, что утверждения о «невозможности» тех или иных хозяйственных достижений для великорусского пахаря, будут сильно преувеличены.
И это вопрос не только научного любопытства о прошлом, но и, увы, вопрос будущего, проекты для которого конструируются с опорой на теории, якобы выявляющие вечную сущность исторического процесса в России.
Поскольку проверка утверждений о низких урожаях зерна потребует проверки десятков тысяч цифр и вряд ли может быть осуществлена в коротком очерке, я взял более простое, но тоже структурно важное для концепции Милова утверждение касательно уровня обеспеченности русского крестьянина сеном.
«Заготовить за 20-30 суток сенокоса 1244 пуда сена для однотяглового крестьянина — пустая фантазия. Выше уже говорилось, что, имея семью из четырех человек, земледелец был в состоянии обработать пашню размером в 3,75 десятины в трех полях; пар в таком случае был равен 1.25 десятины, норма скота — 7.5 головы. За 30 суток косец с помощниками мог заготовить примерно 300 пудов сена. Этого едва хватало на одну лошадь, одну корову и одну овцу, что, конечно, не обеспечивало пар «наземом», ибо на десятину пара приходилось 1.8 головы крупного скота» (Милов 2006: 706).
К тем же магическим «300 пудам» автор обращается и в другой работе: «Природно-климатический фактор и менталитет русского крестьянства»:
«Низкой была и вероятность резкого повышения урожайности за счет внесения в почву удобрений. Единственный доступный вид удобрения — навоз крупного рогатого скота — во все времена был в российской деревне крайне дефицитным. Обычно его хватало на удобрение земли один раз в 9—12 лет, а иногда и гораздо реже. Мало было и самого скота. Причины такой ситуации — в остром недостатке кормов в период его стойлового содержания (а этот период в основных регионах России длился от 180 до 212 суток, т. е. был необычайно большим). Заготовить на такой срок полноценный доброкачественный корм для скота было делом совершенно нереальным для однотяглового крестьянина. Те примерно 300 пудов сена, которые он заготавливал в очень короткий период сенокоса, хватало лишь для эпизодического кормления скота. Основным же кормом для животных были яровая солома с поля, «охвостье» и мякина, оставшиеся от молотьбы хлеба. Иногда в пищу животных шла и грубая ржаная солома. От такого кормления скот был едва жив, часто болел и погибал. Таким образом, хотя скотину в России держали почти исключительно для удобрения полей, «навозное» скотоводство практически не справлялось со своей ролью ни в средневековье, ни в XIX—XX веках» (Милов 2006: 671).
Автор оперирует неким «однотягловым крестьянином» с семьей из 4 человек (очевидно, четырех работников). Это, конечно, существенно облегчает утверждения о том, что для такого отнюдь не типового домохозяйства хозяйственный достаток «фантазия».
Поэтому давайте ответим на простой вопрос – действительно ли 300 пудов сена были максимумом того, что могло себе позволить традиционное русское домохозяйство, и точно ли 1244 пуда были для такого домохозяйства бессмысленной фантазией? Проработка конкретных исследований по русской аграрной истории показывает, что мы имеем дело со значительным занижением в теории Милова объемов доступного для домохозяйств сена.
В работе В. Н. Шункова «Очерки по истории колонизации Сибири в XVII–XVIII вв.» приведена оценка сенокосных угодий Тагильской слободы в 1670-х годах (Шунков 1956: 123-124).
50 копен – 26 случаев.
100 копен – 34 случая.
200 копен – 49 случаев.
300 копен – 16 случаев.
В слободе Катайского острога:
100 копен – 98 случаев.
150 копен – 49 случаев.
200 копен – 66 случаев.
300 копен – 13 случаев.
Измерение производится в «копнах» – единице, реальный вес которых в оценках разных исследователей плавает. Так, Г. В. Абрамович определяет вес мерной копны в 15 пудов, волоковой копны в 10 пудов и малой волоковой копны (так называлась мелкая копна) в 5 пудов. Г. В. Абрамович полагал, что в писцовой литературе имелись в виду копны по 5 пудов сена — волоковые копны (Абрамович 1963: 365-370). А. Л. Шапиро указывал на то, что «копна писцовых книг равнялась 10 пудам» (Шапиро 1987: 25). В. Н. Шерстобоев для своих подсчетов в «Илимской пашне» принял вес копны в 6 пудов (Шерстобоев 1949: 360).
Если мы возьмем оценку веса копны Абрамовичем по весу «волоковой копны», то мы получим, что обеспеченность сеном реальных домохозяйств этих двух слобод составляла от 250 пудов (сенные бедняки) до 1500 пудов (сенные богачи). Сенные середняки имели от 500 пудов (таких большинство в Катайске), до 1000 пудов (таких большинство в Тагиле).
Если мы возьмем вес копны по оценке Шапиро, то получится разброс от 500 до 3000 пудов на одно домохозяйство, то есть буквально сенную роскошь.
Теперь вспомним оценку Л. В. Милова – «1244 пуда – фантазия». Мы видим, что как минимум в Сибири фантазия была реальностью. Даже если предположить, что домохозяйство не выбирало всю норму со своего сенокоса, то маловероятно предполагать, что оно держало сенокос в 300 копен для того, чтобы собирать с него 50, ведь его можно было выгодно продать.
Теперь из Сибири перенесемся на Север России, в Кемску волость, подвластную Соловецкому монастырю, и заглянем на тамошние сенокосы. В исследовании В. И. Иванова «Монастыри и монастырские крестьяне Поморья в XVI–XVII веках: механизм становления крепостного права» мы получаем уникальную возможность заглянуть в состав конкретных домохозяйств крестьян конца XVI века, зависимых от Соловецкого монастыря и известных пофамильно.
Каждому из крестьян принадлежало известное количество сенокосов трех типов, производительность которых на начало ХХ века известна благодаря исследованию В. В. Никольского «Быт и промыслы западного побережья Белого моря» (Никольский 1927: 63-64): «воз», которым измерялась производительность сенокоса, имел три емкости: десятина, дающая 200-250 пудов сена, «морские пожни», то есть приморские луга, дающие до 100 пудов, и «теребы» (то есть лесные росчисти), дающие 30-70 пудов.
Теперь давайте заглянем во дворы к кемским крестьянам.
Ивановы-Кузнецовы (Иванов 2007: 291-292): 1 сенокосное поле (1 воз), морские пожни (4,25 возов), то есть около 600 пудов сена, вместо миловских 300 пудов.
Внуковы (Иванов 2007: 292): 1 оброчное сенокосное поле, 2 воза морских пожен, 9,5 возов в теребах, то есть, если взять по нижней границе – около 700 пудов сена.
Бобыль Богдан Котов (Иванов 2007: 305): 1,5 воза сенокосного поля, то есть 300 пудов сена.
Бобыль Михаил Плешко (Иванов 2007: 305): — полвоза сенных полей и 5 возов теребов. То есть, если взять по минимуму – 250 пудов сена.
Бобыль Третьяк Валигин (Иванов 2007: 306): — 2 воза морских пожен и 1,5 воза теребов. 245 пудов сена при минимальной оценке.
Бобыль Фёдор Минин Чеус (Иванов 2007: 306): 3 воза на печище, 6,5 на теребах. Емкость воза на печище непонятна, но вряд ли она меньше, чем на теребах. Так что, если посчитать по минимуму, получится 300 пудов сена. Потомок Федора – Максим Чеусов, владел 1 лошадью, 2 коровами, 2 лодками, четвертью ладьи и сетью для ловли нерпы, то есть у него было больше скота, чем Милов насчитал для своего однотяглового крестьянина.
Итак, 300 пудов сена — это нормально для бобыля, но никак не для полноценного крестьянского хозяйства.
Разумеется, на русском Севере, где зерновое хозяйство почти не велось, нужда в навозе была меньше, а простора для лугов – больше. Но совсем не то же самое – земельный голод, вызванный социальными факторами, и мнимая климатическая и трудовая невозможность для русского крестьянина выкосить и заготовить больше 300 пудов сена, к которой апеллировал Л. В. Милов.
Необеспеченность русского крестьянина сеном была отнюдь не настолько всеобщей и фундаментальной, чтобы из неё можно было сделать выводы о невозможности качественного удобрения почвы и о необходимости жесткого государственного террора или, тем более, социалистической революции и колхозов.
Существовали обширные сельскохозяйственные районы, где животноводство процветало, например, Подвинье с его великолепными холмогорскими коровами. Вот, например, подсчеты А. И. Копанева, касающиеся Паниловской волости Холмогорской округи:
«Если учесть, что средний урожай сена на Двине около 100 пудов с десятины (120–140 пудов с хороших лугов, 60–70 с обычных), то паниловские крестьяне собирали в год около 8500 пудов сена. Примерно столько же в кормовом балансе составляла яровая (ячменная) солома и гуменные корма. При норме 200 пудов на корову в год выходит, что волощане могли прокормить около 85 коров. Помимо продуктов, сельский хозяин получал от них 680 т. навоза (в среднем 8 т. от коровы в год). При норме 25 т. на десятину волощане могли унавозить 27 десятин, т. е. почти весь паровой клин волостных земель, исчислявшихся примерно 33 десятинами» (Копанев 1978: 165).
Обратим внимание, что Копанев «выделяет» на корову 200 пудов в год, в то время как Милов (без всякого подтверждения – «факты свидетельствуют»), выделяет ей же 38 пудов. То есть, вместо одной копаневской коровы можно прокормить впроголодь пять миловских, и вместо 85 коров получить 425. В какую бы сторону ни разрешить это противоречие – кормить коров жирно, по-копаневски, или увеличить стадо, держа его на миловском пайке, очевидно, что это совсем не то безысходное существование миловского великорусского землепашца, из которого одна дорога — в колхоз или в Красную армию.
А главное, перед нами точно не продукт климатических условий. Из зоны сурового климата, с Илимской Пашни на Ангаре, В. Н. Шерстобоев свидетельствовал о состоянии обеспеченности кормами Орленской волости: «из 36 хозяйств только у четырех был небольшой недостаток сена, в размере 400 пудов, который легко покрывался соломой. Остальные хозяйства имели избыток сена в количестве 20.000 пудов, это соответствует примерно 1100 возам, считая в возу 3 копны, т. е. около 18 пудов. У 5 хозяйств излишки составляли до 10 возов… У 14 хозяйств избытки составляли от 11 до 30 возов; понятно, что такие запасы выходят за пределы обычного резерва и предназначались для рынка… У некоторых других хозяйств из них 7 имели излишков от 31 до 50 возов, 3 хозяйства от 51 до 70 возов на двор. В. и М. Новиковы из дер. Дудкиной имели излишнего сена 77 возов, В. и А. Шерстянниковы из деревни того же названия – 87 возов, а И. и Г. Скокиных из дер. Тарасовки – 157 возов. Это были крупные поставщики сена для проезжающих по тракту или для специального сплава по Лене, где в сене был такой же недостаток, как и в хлебе… Приняв хозяйства с избытком сена в 11 и выше возов за товарные, можно установить, что 27 хозяйств или 75% вели широкую заготовку сена на продажу» (Шерстобоев 1949: 361).
Проанализировав «сенной вопрос», мы на месте сконструированного Л. В. Миловым измученного одинокого пахаря, едва сводящего концы с концами, получаем зажиточных и домовитых мужиков, которые создают колоссальный прибавочный продукт и продают его на рынке.
Это совсем не та вымерзающая нищая Россия, которую рисует популярная теория климатического стресса. Очевидно, что Новиковым, Шерстянниковым и Скокиным не требовались непременно ни опричник с ногайкой, ни петровский чиновник, пропахший табаком, ни, тем более, ходящий по горло в крови чекист с наганом.
Разумеется, миловский скорбящий пахарь тоже мог быть реальностью. Прежде всего, в послепетровскую эпоху и в центральных областях аграрного перенаселения. Но это говорит не о том, что климатические условия и мнимый аграрный тупик потребовали всё более изощренных форм деспотизма, а напротив, что эти формы деспотизма подорвали жизненные силы русского крестьянства в ряде регионов. Однако следует не забывать и о том, что в районах аграрного перенаселения роль собственно земледелия неуклонно снижалась. Крестьянину проще было уйти в отхожие промыслы, чем возиться с воображенными Л. В. Миловым «300 пудами сена».
Утверждение Милова, что иного, чем крепостничество, «способа заставить крестьянина при крайне сжатом рабочем периоде увеличить земледельческое производство до уровня необходимого для более или менее оптимального развития социума не было» (Милов 2006: 710), представляется несостоятельным.
Для подтверждения своей теории Л. В. Милов еще и внес заметную путаницу в представления о характере русского народа. «Российские крестьяне-земледельцы веками оставались своего рода заложниками Природы» (Милов 2006: 672). Он утверждает, что хотя русский крестьянин много трудился, с утра до ночи, особенно горячо в «страду», но и зимой, просыпаясь в любое время года в 3-4 часа пополуночи, а ложась спать не раньше 11 вечера, однако, несмотря на этот тяжелый труд, крестьянин осознавал бессмысленность и бесперспективность своих трудовых усилий, понимая, что голод или изобилие зависят, в сущности, от погодной случайности. Мало того, «наличие на большей части территории Российского государства крайне неблагоприятных условий, нередко сводящих на нет результаты тяжелого, надрывного крестьянского труда, порождали в сознании русского крестьянина идею всемогущества Господа Бога в крестьянской жизни» (Милов 2006:673-674).
Нужно иметь крайне превратное представление о сущности православного религиозного самосознания русского народа, чтобы объяснять укрепление мысли о Божием всемогуществе капризами погоды. Сущность христианского учения, напротив, базируется на представлении о мире Божьем как о целесообразном порядке, а о самом Боге, как о подателе всякого блага и милосердном Отце.
То есть, если идея о всемогуществе Божием и впрямь порождалась в крестьянском сознании, в чем Милов, кажется, не сомневается, значит, русский крестьянин достаточно уверялся как в подчиненности мира строгой и постижимой для человека закономерности, так и в том, что Бог щедр на милости для христианина-крестьянина.
Приводимые в подтверждение Л. В. Миловым русские пословицы в большинстве своем как раз и свидетельствуют о представлении о Боге как подателе блага, а не как генераторе случайностей.
«Бог народит, так и счастьем наделит», «Бог полюбит, так не погубит», «не конь везет, Бог несет», «даст Бог день, даст Бог и пищу», «человек гадает, а Бог совершает», «всё от Бога. Всяческим от творца», «с Богом не поспоришь», «Божье тепло, Божье и холодно», «Бог отымет, Бог и подаст» (Милов 2006: 674).
Еще страннее звучит обосновываемое опять же пословицами утверждение, что русский крестьянин ощущал бесперспективность своих трудовых усилий и, в связи с этим, испытывал чувство… скептицизма.
«Отсутствие значимой корреляции между мерой трудовых затрат и мерой получаемого урожая в течение многих столетий не могло не создать настроений определенного скепсиса по отношению к собственным усилиям, хотя эти настроения затрагивали лишь часть населения («на авось мужик и пашню пашет», «уродится не уродится, а паши», «не родит, да не бросать пашни», «нужда не ждет ведряной погоды», «нужда не ждет поры» и т. д.). Немалая доля крестьян была в этих условиях подвержена чувству обреченности и становилась от этого отнюдь не проворной и не трудолюбивой» (Милов 2006: 683).
Каким образом нравственное требование «не бросать пашни» при первой неудаче, и пахать, даже если хлеб не уродится, может говорить о… скептицизме, а не о долгосрочной уверенности в успехе и религиозной вере в то, что Бог не оставит Своей милостью, предоставим судить читателю.
Напротив, пословицы типа «нужда не ждет поры» опровергают взгляд и самого Л. В. Милова, и его предшественника – В. О. Ключевского на хозяйственную психологию русского крестьянина. Напомним, что самым ярким и знаменитым фрагментом «Курса русской истории» В. О. Ключевского была художественная характеристика психологии великоросса:
«Народные приметы великоросса своенравны, как своенравна отразившаяся в них природа Великороссии. Она часто смеется над самыми осторожными расчётами великоросса; своенравие климата и почвы обманывает самые скромные его ожидания, и, привыкнув к этим обманам, расчётливый великоросс любит подчас, очертя голову, выбрать самое что ни на есть безнадёжное и нерасчётливое решение, противопоставляя капризу природы каприз собственной отваги. Эта наклонность дразнить счастье, играть в удачу и есть великорусский авось. В одном уверен великоросс — что надобно дорожить ясным летним рабочим днём, что природа отпускает ему мало удобного времени для земледельческого труда и что короткое великорусское лето умеет ещё укорачиваться безвременным нежданным ненастьем. Это заставляет великорусского крестьянина спешить, усиленно работать, чтобы сделать много в короткое время и впору убраться с поля, а затем оставаться без дела осень и зиму. Так великоросс приучался к чрезмерному кратковременному напряжению своих сил, привыкал работать скоро, лихорадочно и споро, а потом отдыхать в продолжение вынужденного осеннего и зимнего безделья. Ни один народ в Европе не способен к такому напряжению труда на короткое время, какое может развить великоросс; но и нигде в Европе, кажется, не найдём такой непривычки к ровному, умеренному и размеренному, постоянному труду, как в той же Великороссии» (Ключевский 1987: 315).
Утверждение о том, что природа приучила великоросса к кратковременному напряжению летней страды и долгой расслабленности, не выработала способности к планомерной систематической работе, обучив лишь искусству аврала, и отучив полагаться на свою милость, а не на авось, вошло почитай что во все хрестоматии и учебные пособия по этнологии и этнопсихологии.
Например, в учебном пособии «Этнография русских» авторства В. С. Бузина читаем: «Географические особенности вкупе с хозяйственными занятиями обусловили формирование основных черт русского менталитета – готовность к максимальной концентрации усилий в относительно короткое время, после чего следовал период расслабления» (Бузин 2007: 62).
Выражает согласие с таким подходом и Л. В. Милов, хотя сам же приводит противоречащие этому факты – привычку русских крестьян рано вставать как летом, в страду, так и зимой, когда, якобы, наступает период «расслабления».
Географические факты, приводимые А. В. Дуловым, полностью противоречат этой теории. Он обращает внимание на поразительное отсутствие разницы в урожайности между северной и южной зонами великорусского земледелия: «Разница между районами с хорошими условиями для земледелия и зонами со средними или трудными условиями сравнительно невелика: средние цифры урожайности по этим двум зонам отличаются всего на 10-30% в пользу южной зоны» (Дулов 1983: 57).
Урожайность полей по Северной Двине и на черноземе по Дону различалась не настолько существенно, как это можно было бы ожидать. Переходя на более благоприятные земли, крестьяне начинали меньше работать, сберегая значительную часть усилий, вместо того, чтобы обеспечивать больший «прибавочный продукт».
Иными словами, выработке большего прибавочного продукта в России мешал в этой части страны не климат, а социальные и психологические условия. Сокращение трудозатрат было для русского крестьянина, пришедшего в Черноземье, предпочтительным способом улучшения качества жизни перед интенсификацией производства и получением более высокого дохода. Это достаточно архаичная черта, отмеченная в русских крестьянских хозяйствах А. В. Чаяновым. Но климат тут совершенно ни при чем, ту же самую архаичную черту, ориентируясь на работы Чаянова, зафиксировал у земледельцев Новой Гвинеи американский антрополог Маршалл Салинз.
«Много зарабатывать и много потреблять» – совсем не столь очевидная для большинства человеческих обществ мотивация к интенсификации труда, как думают наивные евроцентристы. Привычка работать, чтобы купить телевизор, перед которым можно отдохнуть, вместо того, чтобы просто отдохнуть, воспитывается в человеческих сообществах достаточно долго.
Но, с другой стороны, чтобы поддерживать привычный для них уровень цивилизации, те же русские крестьяне на бедных и тяжелых почвах шли на настоящий трудовой подвиг, чтобы вырастить урожай, сопоставимый с тем, что без труда давался на Черноземе. В землях, ставших колыбелью великороссов, для этого приходилось работать с утра до вечера круглый год. Ни о каком периоде расслабления говорить не приходилось.
«Песчаные, хрящеватые и иловатые пашни (в верховьях Волги) поистине крестьян делают тружениками, ибо где кучка навозу, там кучка хлеба, как говорят крестьяне. В то время как низовые мужики, посеяв яровое, отдыхают, верховые удобряют свою озимую пашню навозом, за которым удобрением следует сенной покос и жатва. Низовой крестьянин во всю зиму даже до ярового посева бывает свободен и отправляет только домашние надобности; верховый, напротив того, удобряет в великий пост свою яровую пашню. Низовый довольствуется одним паханием и боронованием; верховый дважды сию работу отправлять принужден бывает, первый раз под пар, а другой под посев» — писал в XVIII веке русский географ И. И. Лепехин (Цит. по Дулов 1983: 58).
При этом работа была отнюдь не столь бессмысленным делом, как полагает Л. В. Милов. Русская природа – мать сердитая, но и отходчивая. То, что она отобрала у крестьянина в один сезон, она компенсирует в другой. Как отмечал Н. Л. Рубинштейн:
«В силу зависимости урожаев от климатических условий плохой урожай озимого хлеба большей частью частично компенсируется в итоговом показателе за год удовлетворительным урожаем ярового и наоборот» (Рубинштейн 1959: 357).
Огромность России так же работала на русского мужика. Редко когда случалось, что хлеб не уродился по всей стране. Если неурожай случался в одной области, то и средствами рынка, и при посредстве власти он компенсировался урожаем в другой. Нужна была специфическая конструкция власти в 1932 году, чтобы случившийся посреди мирного времени неурожай превратился в ничем не компенсируемый мор в стране — экспортере зерна. Ничего «нормального» для русской истории тут не было, напротив, это противоречило выстраиваемым ею столетиями механизмам русской самозащиты, сломанным после 1917 года.
Трудящийся от зари до зари великорусский крестьянин и расслабляющийся всю зиму после короткой страды великорусский крестьянин – это не один и тот же крестьянин в два разных времени года, а два разных великорусских крестьянина в двух разных точках русского пространства.
Один может себе позволить не работать. Другой не может себе этого позволить, и потому трудится систематически с постоянным напряжением. Л. В. Милов совершенно справедливо заметил, что количество человекочасов, нужных русскому крестьянину для того, чтобы получить приемлемый урожай – значительно больше, чем на Западе Европы. Но он сделал из этого два сомнительных вывода. Первый — что по этой причине урожай у великорусского крестьянина будет меньше, так как ему не хватит для работы сил. Второй — что по этой же причине он будет обрабатывать землю менее тщательно, пустившись в игру на авось с непредсказуемой погодой.
Из характеристики Лепехина, подтверждаемой приводимой Дуловым статистикой и цитируемыми самим Миловым русскими пословицами, мы видим совсем другое. Никакой «авось» великоросс на своих скудных землях позволить себе не может. Вставая с первыми петухами, он должен идти на скотный двор, собирать навоз, сваливать его в яму с соломой с тем, чтобы удобрить свою озимую пашню, отправляется двоить и троить пашню, чтобы получить урожай немногим меньший, чем у поляка на Висле или веселого малоросса на Десне.
Этот угрюмый, сосредоточенный, глубоко религиозный, умеющий читать каждую примету в поле и лесу, на небе и под землей человек не признает никакой игры со случаем и не выжидает удачи, твердо помня, что «нужда не ждет поры». Ему не на кого полагаться, кроме Бога, своего труда и навоза своей скотины, и на этой тройной закваске он вырастил свою великую державу, которая присоединила и хлебодарный Воронеж, и луговитую Двину, и сенную Илимскую пашню, и саму Вислу, дошла и до Берлина, и до Парижа, и до Пекина.
Разница в 700 дополнительных человекодней на 100 гектар пашни между центральным нечерноземным и центральным черноземным районами, — такова цена судьбы великоросса. Представить себе, чтобы посреди подобных трудов его охватил «скептицизм», совершенно невозможно – быть «скептиком» тут так же некогда, как и быть «игроком». «Уродится не уродится, а паши». Будешь пахать — будешь во славе, не будешь пахать – умрешь.
В этом, пожалуй, главная психологическая проблема концепции академика Милова. Дело не только в том, что она пронизана апологией самых отвратительных черт исторической государственности, рассматривает «прелести кнута» не как чрезвычайное явление русской истории, а как само условие исторического процесса на Русской равнине. Эта апология плетки и нагана была бы половиной беды.
Беда этой концепции в том, что она пронизана последовательным и убежденным неверием в силы того самого великорусского пахаря, о котором трактует. Она сводит на нет его удивительные усилия по строительству жизни и созиданию великой христианской цивилизации на ледяных северных просторах. Тысячелетнее усилие русского народа игнорируется или, в лучшем случае, приписывается государству в его деспотической ипостаси и его безграничной жестокости.
Если присмотреться к русской истории попристальней, ощущение повальности этих жестокостей значительно поубавится. Согласное и радостное сожитие государства и народа редко отмечаются в летописях, но это не значит, что его в действительности не было. Столь невыносимое, как выходит по историческому мифу нашего западничества, государство просто не просуществовало бы столь долго.
К сожалению, историческая мысль Милова остается в плену формулы С. М. Соловьева: «Природа для Западной Европы, для её народов была мать, для Восточной, для народов, которым суждено было здесь действовать – мачеха». Богатство и сложность русской природы сводятся последователями этого учения к сумме активных температур.
Совершенно незамеченными остаются сотни даров, которыми природа одарила великоросса, обделив ими всех остальных.
Уникальная система ближних и дальних коммуникаций по немыслимому переплетению бесчисленных рек, позволившая приобрести в эпоху низких скоростей неохватную территорию, ставшую кладовой ресурсов и для международной торговли нового времени, и для промышленного развития времени новейшего.
Практические неисчерпаемые запасы леса и возможность, за счет подсеки, производить урожайный спурт, мало того – сеять пшеницу у 60 широты, где она, казалось бы, совершенно немыслима.
Возможность легко переключаться в самых северных районах с аграрной на высокопродуктивную и создающую огромную прибавочную стоимость, высокодоходную промысловую деятельность – будь это бортничество или добыча пушнины, рыбная ловля или солеварение. Русь имела привилегию, о которой многие другие народы могли только мечтать – своим хлебом поддерживать обширный промысловый класс, который зарабатывал для страны деньги.
Сама пустота на северо-восточной границе, дававшая возможность двигаться, не встречая сопротивления враждебных цивилизаций – разве не была она благом? Представим себе русских стиснутыми враждебными народами как, к примеру, другие славяне — словаки в Карпатах? Представим себе, что на пути многократного расширения России на Восток стояла бы преграда в виде океана или другой развитой цивилизации?
«Географические факторы играли важную роль в изменении менталитета западноевропейцев и русских в процессе колонизации. Джон Эллиот говорит, что “пересечение этого “пугающего океана” глубоко засело в сознании поколений европейских мигрантов”. По прибытии в Новый Свет совершенно иные климат, растительный и животный мир убеждали колониста в том, что он начал новую жизнь. В конце концов, в Глочестершире не встречаются кенгуру. У русского колониста, продолжавшего традиционное движение своих предков вдоль рек или по направлению к степям, не возникало такого чувства инакости. В сегодняшней России отсутствие такого сильного чувства различия между родиной и колонией может иметь важные последствия для легитимности и стабильности российских постимперских границ» — справедливо отмечает Доминик Ливен (Ливен 2007 365-366).
То, что Россия смогла развить и поддерживать в столь северных широтах и неблагоприятных климатических условиях цивилизацию полного профиля, – не есть случайность, не есть, в техническом смысле, чудо (то есть материально беспредпосылочное событие), но является чудом в эстетическом и нравственно- религиозном смыслах, и уж конечно это не плод варварской жестокости безжалостного государства, как представляет дело Л. В. Милов.
Напротив, принудительный казенный труд раз за разом доказывал свою полную экономическую неэффективность и оказывался растратой народных сил. Разительный пример приводит А. В. Дулов:
«На государевой десятинной пашне в южных и черноземных районах средняя урожайность ржи составляла в XVII в. сам-2,5… Это объяснялось только принудительным характером обработки плодородной почвы. Зато в расположенном на севере около Устюга Великого Троицком Гледенском монастыре, где в конце века 87% почв классифицировались как «худые», а 13% — как «средние», урожайность ржи составляла сам-5-6, а овса более сам-4. Здесь поля обрабатывались очень тщательно половниками, заинтересованными в получении высокого урожая, почва удобрялась большим количеством навоза, пашни вспахивались трижды. Таким образом, урожайность зерна в значительно худших почвенных и климатических условиях оказалась в два раза более высокой из-за разных условий труда феодально зависимого населения» (Дулов 1983: 64).
Чудо русской истории началось тогда, когда русское государство ни в коей мере не было более жестоким, чем его соседи. А его последующая суровость связана с фактором системной военной угрозы с нескольких направлений, а не с чрезмерной скудостью материальных ресурсов и невозможностью существовать иначе, кроме как людоедством. Ресурсами и прибавочным продуктом русские обладали может быть и не самыми большими, — однако учтем обширность пространства, по которому следовало распределять инвестиции, — но достаточными, чтобы создать жизнеспособный политический, социальный и культурный организм, восстанавливать его после множества внешних нашествий и со всё большим размахом пользоваться наступающим со временем эффектом отдачи от большого масштаба.
Есть ли правда в некотором интуитивном ощущении связи между суровостью северного климата и жесткой экспансионистской самодержавной государственной структуры? Она есть, но совсем не на том уровне, о котором говорит академик Милов.
Главной проблемой урожайности в России была не абсолютная «немыслимость» высокой продуктивности, а относительная микроклиматическая неустойчивость — в этом конкретном месте мог случиться в этом конкретном году такой неурожай, что ложись и умирай с голоду. Но, при этом, на больших русских пространствах почти невозможна ситуация, когда бы неурожай случился везде.
Большое пространство является в русских широтах и климате гарантией продовольственной безопасности. Чем более разнообразны будут территории, которые включены в страховочный фонд, тем больше надежность фонда в целом. Для того, чтобы быть по настоящему устойчивым и эффективным на аграрно-промысловом фундаменте, государство должно включать в себя много земель, желательно предельно разнообразных по урожайности, микроклимату и доступным ресурсам.
Смотрим на карту — так это же именно то, чем занимались московские князья весь XIV век. Они не строили классическую территориальную державу (территориальную державу одномоментно выстроил Иван III, заполнивший пустоты между сосредоточенными в своих руках владениями). Они разнообразили и «хеджировали» аграрно-промысловые активы.
Именно отсюда такая удивительная чересполосность, многочисленность приобретений в разных концах страны. Отсюда «купли» Ивана Калиты, в которых бросается в глаза отсутствие связанности между владениями. Если для французских королей укрепление связанности домена с самого начала было приоритетом (вспомним эпическую борьбу за Вексен), то для князей Московских оно не было сверхзадачей (хотя таким русским Вексеном может считаться, например, Коломна). Разнообразие оказывалось важнее связанности.
В духовных грамотах Московских князей также производится раздел не территорий, а хозяйственных активов. Наследникам оставляются наборы чресполосно расположенных сёл. Территориальные комплексы, конечно, существуют — Коломна всегда старшему сыну, Звенигород всегда второму сыну. Но эти комплексы перетасовываются, и из наследства каждого сына вырезается доля для вдовы отца.
Задачей выстраивания такого странного и вычурного комплекса, как Московское княжество, была именно минимизация рисков в случае тех или иных форс-мажоров — заморозков, засухи, половодья, ордынского набега.
Но чтобы управлять таким разнообразием, сама власть должна быть предельно концентрированной и надлокальной. Она должна позволять без споров и сопротивления маневрировать экономическими ресурсами, она должна не позволять развиваться локальному сепаратизму «тутейших», возникновение которого было бы более чем естественно при отсутствии консолидированной территории и транспортной удаленности разных владений.
И вот для этого, а не для организации промышленного людоедства по Милову, действительно нужна сильная, самодержавная власть, которая будет сильнее всех местных общин и сможет распоряжаться всем комплексом в интересах этого единства. Эта система постепенно расширяется, и выстраивается русское самодержавие как оно есть. А оно, если вспомнить царский титул, мыслится именно как нанизывание на единую цепь земель-чешуек, над которыми властвует единый великий князь, а затем царь.
«Божиею милостию, Государь Царь и Великий Князь Федор Иванович всея России, Владимирский, Московский, Новгородский, Царь Казанский, Царь Астраханский, Государь Псковский, Великий Князь Смоленский, Вятский, Болгарский и иных, Государь и Великий Князь Новагорода Низовския земли, Черниговский, Рязанский, Полоцкий, Ростовский, Ярославский, Белоозерский, Лифляндский, Удорский, Обдорский, Кондийский, и Обладатель всея Сибирския земли и великия реки Оби, и Северныя страны Повелитель и иных многих земель Государь».
Чем это отличается от западноевропейской модели? На Западе король — глава феодальной корпорации. Почти везде король правит через аристократию и дворянство, в руках которых находится прямой контроль над территорией. Упразднение или хотя бы ограничение этого низшего суверенитета потребовало много времени и крови.
Русский царь почти всей своей территорией правит непосредственно. Автономия феодального типа в России исключение, а не правило. Царь стоит над множеством миров, а правит через единую военно-служебную корпорацию, Государев Двор, которая представляет его на местах. Власть графа над территорией первична, власть боярина-воеводы вторична.
Эта самодержавная модель господства над большой территорией, да еще и с тенденцией к экспансии, не будучи критически зависимой от общин, давала русскому государству максимальную устойчивость, возможность маневрировать ресурсами.
Английская модель, самая развитая из западных моделей, породившая современную демократию, напротив, базировалась на всесилии общин и баронов, которые вместе и составили парламент.
Могла ли такая модель существовать вне замкнутой половины небольшого острова, где обитатели практически сидели друг у друга на головах, а потому проблема горизонтальных коммуникаций не возникала? Окажись они размазанными по огромному пространству с рискованным земледелием, англичане при таких навыках просто уморили бы друг друга голодом — Уэссекс не дал бы хлеба Йоркширу, Кент морил бы голодом Шеффилд. Да и то в XVI веке Ричарду Ченслеру русская модель казалась симпатичней английской.
«О, если бы наши смелые бунтовщики были бы в таком же подчинении и знали бы свой долг к своим государям! Русские не могут говорить, как некоторые ленивцы в Англии: “Я найду королеве человека, который будет служить ей за меня”, или помогать друзьям оставаться дома, если конечное решение зависит от денег. Нет, нет, не так обстоит дело в этой стране; они униженно просят, чтоб им позволили служить великому князю, и кого князь чаще других посылает на войну, тот считает себя в наибольшей милости у государя; и все же, как я сказал выше, князь не платит никому жалования. Если бы русские знали свою силу, никто бы не мог соперничать с ними, а их соседи не имели бы покоя от них» (Английские путешественники в Московском государстве в XVI веке 2007: 78-79).
Сильное самодержавное государство в России, не считающееся с «баронами» и «общинами», — это факт. И связь его с климатом тоже факт. Но связь ничего не имеет общего с теорией климатического стресса.
Дело не в запрограмированной русской нищете, а как раз в поиске средств её избежания, наивернейшим из которых является максимальное территориальное расширение, хеджирование рисков при объединении в рамках единой политической системы экономически и микроклиматически (а затем и макроклиматически) разнородных кусков, свобода маневра ресурсами между ними. Вот для этого, в климато-экономической логике, нужен и сильный государь, и военно-служилый орден Государева Двора.
Но при этом о бесправии общин, применительно к XV-XVII веку, тоже говорить не приходится. С одной стороны — бунты и городские восстания с жесткими требованиями, которые большей частью правительством исполнялись. С другой — движение общин за освобождение Москвы и возрождение самодержавия, которое показало, что русские вполне были способны к такому же движению, как английские коммонеры в середине XVII века. И если они его не устроили, то не потому, что не могли, а потому, что не видели в этом резона.
Разумеется, было бы наивно отрицать, что суровые широты, скудость великорусских почв, морозность зим и ненадежность погоды в остальные времена года, существенно ограничивали возможности русских создать прочное богатство на аграрной основе. Частично это компенсировалось большими возможностями в сфере промыслов, а затем занятая русскими огромная территория оказалась кладовой промышленных ресурсов. Но те элементы цивилизации, которые вырастают на основе изобильной аграрной цивилизации, в России и в самом деле вызревают долго, с большим трудом, и их зачастую приходится заимствовать у Запада.
Однако о чем идет речь? Не о повальной, беспросветной нищете русской жизни, которой, якобы, противостоят яркость и довольство жизнью откормленного западноевропейца. Не о мнимой бесперспективности трудовых усилий, которые все равно уничтожит погода. В этом смысле Россия весь средневековый период своей истории жила достаточно благополучно, особенно по сравнению с центральной Европой. Крестьянин Запада, напротив, был зачастую загнан, к примеру — в Италии, в беспросветную нищету, тесноту и неудобство, часто немыслимые для русского мужика.
Заданная климатом разница России и Европы в средневековье и раннем новом времени находится не на уровне умирания русских с голоду и обреченности на чекистский наган, а на уровне различения вкуса молока с разных склонов одной горы, доступного для швейцарского фермера. На подобную изощренную нюансировку русским и в самом деле не хватает, чаще всего, времени и ресурсов, так как необходимые на них человекочасы съело троение поля и внесение удобрений.
Наша задача на будущее как цивилизации заключается, в том числе, и в том, чтобы хотя бы отчасти освоить такое утонченное различение, подсмотреть у соседа и самому уметь видеть детали, различать травы с разных сенокосов и не смешивать их при кормлении. Теория же климатического детерминизма, строящаяся на грубых резких обобщениях и натяжках, сама является поразительным примером такого «неразличения склонов».
При своем некатастрофическом, эволюционном течении (том самом, которое так не нравилось академику Милову) жизнь в России медленно, с отступлениями, но неуклонно устраивается. В то время как жизнь стран и народов, прибавочный продукт которых давно позволял жить припеваючи и горя не знать, зачастую приходит в упадок, и они представляются сегодня стоящими на грани погружения в большую смуту. В том числе и потому, что не прошли такого сурового искуса в послушании северной русской природе в сочетании с послушанием Русскому Богу, как это довелось жителям России.
Поэтому так важно, чтобы мы сами пропагандой ложной идеи, что русский климат на северных широтах нуждается для эффективности экономики в людоедском государстве, не обрекли себя и впрямь на новое пиршество каннибалов. Ошибки в прикидках пудов сена, приходящегося на одно домохозяйство, вполне могут запустить цепочку идейных и политически неверных решений, ведущих на лагерную вышку, а то и под неё.
Это было бы для нас не только демографически, но и экономически убийственно, поскольку на деле рабство, подавление частного интереса русского человека, обессмысливание его труда, — это не только нравственная и социальная, но и хозяйственная катастрофа. В периоды, когда господствует мысль о прелести кнута, Русская Земля запустевает.
Литература
Абрамович Г. В. 1963. Несколько изысканий из области русской метрологии XV—XVI вв. — В кн.: Проблемы источниковедения, т. XI. М.: Изд-во АН СССР.
Английские путешественники в Московском государстве в XVI веке. 2007. Рязань, Александрия.
Бродель Ф. 1986. Материальная цивилизация, экономика и капитализм. XV-XVIII вв. Т. 1. Структуры повседневности: возможное и невозможное. М.: Прогресс.
Бузин В. С. 2007. Этнография русских. СПб: Изд-во СПбГУ.
Дулов А. В. 1983. Географическая среда и история России. Конец XV – середина XIX в. М.: Наука.
Иванов В. И. 2007. Монастыри и монастырские крестьяне Поморья в XVI-XVII веках: механизм становления крепостного права. СПб., Изд-во Олега Абышко.
Ключевский В. О. 1987. Сочинения в 9-ти т. Т. I. Курс русской истории. Ч. I. М.: Мысль.
Копанев А. И. 1978. Крестьянство Русского Севера в XVI в. Л.: Наука.
Ливен Д. 2007. Российская Империя и её враги с XVI века до наших дней. М.: Европа.
Милов Л.В. 2006. По следам ушедших эпох. Статьи и заметки. М.: Наука.
Никольский В. В. 1927. Быт и промыслы западного побережья Белого моря. М.: издание Научно-технического управления ВСНХ.
Рубинштейн Н. Л. 1959. Сельское хозяйство России во второй половине XVIII в. М.: Политиздат.
Соловьев С. М. 1959. История России с древнейших времен в 15-ти книгах. М.: Изд-во социально-экономической литературы.
Шапиро А. Л. 1987. Русское крестьянство перед закрепощением. Л.: Изд-во ЛГУ.
Шерстобоев В. Н. 1949. Илимская пашня. Т. 1. Пашня Илимского воеводства XVII и начала XVIII века. Иркутск (2-е изд. Иркутск, 2001).
Шерстобоев В. Н. 1957. Илимская пашня. Т. 2. Илимский край во II–IV четвертях XVIII века. Иркутск (2-е изд. Иркутск, 2001).
Шунков В. Н. 1956. Очерки по истории колонизации Сибири в XVII-XVIII вв. М.-Л.: Изд-во. АН СССР.