Владимир Набоков. Защита Лужина

Владимир . Машенька. Защита Лужина. Приглашение на казнь. Другие берега. М., Художественная литература, 1988

Набоков — это огромный талант впихнутый в человека масштаба гусеницы, так и не ставшей бабочкой.

Издательство Художественная литература в годы перестройки публиковало в одной общей серии только что разрешенные цензурой произведения Замятина «Мы», Хаксли «Брейв нью ворлд», Булгакова «Записки на манжетах». Ну и, разумеется, Набоков.

Он был в среде, где я тогда общался, страшно популярен. Эмигрант. Эстет. Прекрасный стилист. Писал по-англиийски. И, наконец, тайный интригующий роман «Лолита». Ах…

nabokovМне ребенку из артистической семьи это «Ах» казалось чуть странным. Набоков был самиздатовской банальностью валявшейся между машинописным Высоцким и ротапринтным Кастанедой. У нас был хорошо переплетенный зеленой клеенчатой обложкой ксерокс ардисовского «Приглашения на казнь». Я честно пытался его читать, но никакие усилия советских перестроечных критиков убедить меня в том что это такая «антиутопия и антифашизм» не в состоянии были переломить мою скуку. После конкретного натуралистичного рок-н-ролла какого-нибудь Оруэлла — Набоков в этом жанре был тускловат.

Совсем по другому дело пошло когда вышла вот эта книжка с фрагментами «Других берегов». Помню как летом 1990 я сижу на раките, слушаю по приемнику вражьи голоса, уплетаю яблоки — белый налив и читаю у Набокова как он побил мальчика, который принес в гимназию карикатуру на которой котоусый Милюков и Набоков старший продают Россию жидам. Такая икона перестроечной юности.

Дочитав «Другие Берега» я решил почитать что-нибудь из романов. Роман «Машенька» внушал подозрение названием. «Приглашение на казнь» уже не пошло и я решил почитать про шахматиста и испытал полнейший шок.

Шок стопроцентного узнавания. Талант, но какой-то непроявленный. Социопатия, отчужденность, вялость и странность восприятия мира оборачивающаяся односторонней гениальностью. Тогда мне казалось что я узнаю в Лужине себя.

Потом такое же чувство узнавания (мнимого) было от другого набоковского романа про русского чудака — «Пнин». Пнин был даже симпатичней и понятней, так как свободен от всяких экстремальных ужасов, коих я тогда в своей жизни не чаял.

По счастью жизнь меня тряхнула так, что от всей этой аутичной лужинщины не осталось и следа. Я по собственной конфликтности и гордыне остался без ВО, рано должен был сам как-то устраивать и кормить семью, погрузился в церковные и политические бури и если на кого сейчас точно не похож — так это на чудака-интеллектуала.

И, как ни странно, возможно именно Набоков тоже сыграл тут свою роль: получилось движение от самоузнавания к самопреодолению.

Еще Набоков избавил меня от пытки Чернышевским. Как раз тогда когда подошел срок читать по программе «Что делать» вышло советское издание романа «Дар». Баттхерт-глава о Чернышевском была там великолепна. «И они двое ощупывали бока одного из них». После этого от обязанности читать «Что Делать» я себя торжественно освободил.

Роман «Lolita» я, кстати сказать, так и не читал. Точнее читал фрагментарно в украинском переводе. Мне почему-то кажется, что этой книге он идет — русская речь даже фоностилистически слишком целомудренна для этого текста.

Зато как любитель нонфикшена я очень ценю Набокова литературоведа — лекции по русской и западной литературе (в нашем переводе она смешно называется «зарубежной» хотя для Набокова читающего лекции в Америке зарубежной является как раз русская). Мне нравитсяя абсолютную нелицеприятность и снобская жесткость суждений за которую Набоков пострадал в одном из американских университетов — ему не дали места постоянного профессора из-за нелестных отзывов о Шолохове. Писатели вообще исключительно забавны, когда наскакивают друг на друга… Набоков, наскакивающий и язвящий Достоевского — забавен невероятно, особенно с учетом того, что ход «Лолиты» это эстетизация хода жуткой главы «У Тихона».

По настоящему значителен комментарий Набокова к «Евгению Онегину». Не всегда безупречный, но чрезвычайно увлекательный.

Пол лекциям, кстати, видно, что лингвистический трансфер Набокова не есть случайность. Случайностью является то, что он оказался в США, а не в Англии. Его литературный мир — это мир Джейн Остин, Теккерея, Диккенса. Здесь он свой. А в мире Гоголя и Достоевского он чувствует себя немного не в своей тарелке. Характерно то, за что именно он ругает Патернака — национал-большевизм, антилиберализм, пряничное православие, нападки на евреев (так контрастирующие с раскрытием темы Холокоста в «Пнине»).

По большому счету,  в идейном плане Набоков навсегда остался сыном своего отца. Кадетом. И мир Набокова — это «кадетский» мир русской культуры.

Цитата

Только в апреле, на пасхальных каникулах, наступил для Лужина тот неизбежный день, когда весь мир вдруг потух, как будто повернули выключатель, и только одно, посреди мрака, было ярко освещено, новорожденное чудо, блестящий островок, на котором обречена была сосредоточиться вся его жизнь. Счастье, за которое он уцепился, остановилось; апрельский этот день замер навеки, и где-то, в другой плоскости, продолжалось движение дней, городская весна, деревенское лето – смутные потоки, едва касавшиеся его.

Началось это невинно. В годовщину смерти тестя Лужин старший устроил у себя на квартире музыкальный вечер. Сам он в музыке разбирался мало, питал тайную, постыдную страсть к «Травиате», на концертах слушал рояль только в начале, а затем глядел, уже не слушая, на руки пианиста, отражавшиеся в черном лаке. Но музыкальный вечер с исполнением вещей покойного тестя пришлось устроить поневоле: уж слишком молчали газеты, – забвение было полное, тяжкое, безнадежное, – и жена с дрожащей улыбкой повторяла, что это все интриги, интриги, интриги, что и при жизни завидовали дару ее отца, что теперь хотят замолчать его славу. В открытом черном платье, в чудесном бриллиантовом ошейнике, с постоянным выражением сонной ласковости на пухлом, белом лице, она принимала гостей тихо, без восклицаний, нашептывая что-то быстрое, нежное по звуку, и, втайне шалея от застенчивости, все время искала глазами мужа, который подвигался туда-сюда мелкими шажками, с выпирающим из жилета крахмальным панцирем, добродушный, осторожный, с первыми робкими потугами на маститость. «Опять вышла нагишом», – со вздохом сказал издатель художественного журнала, взглянув мимоходом на Фрину, которая, благодаря усиленному освещению, была особенно ярка. Тут маленький Лужин попался ему под ноги и был поглажен по голове. Лужин попятился. «Какой он у вас стал огромный», – сказал дамский голос сзади. Он спрятался за чей-то фрак. «Нет, позвольте, позвольте, – загремело над его головой. – Нельзя же предъявлять таких требований к нашей печати». Вовсе не огромный, а напротив, очень маленький для своих лет, он ходил между гостей, стараясь найти тихое место. Иногда кто-нибудь ловил его за плечо, спрашивал ерунду. В зале было тесно от золоченых стульев, которые поставили рядами. Кто-то осторожно вносил в дверь нотный пюпитр.

Незаметными переходами Лужин пробрался в отцовский кабинет, где было темно, и сел в угол, на оттоманку. Из далекой залы, через две комнаты, доносился нежный вой скрипки.

Он сонно слушал, обняв коленки и глядя на кисейный просвет меж неплотно задвинутых штор, в котором лиловатой белизной горел над улицей газовый фонарь. По потолку изредка таинственной дугой проходил легкий свет, и на письменном столе была блестящая точка – неизвестно что: блик ли в тяжелом хрустальном яйце или отражение в стекле фотографии. Он чуть было не задремал и вдруг вздрогнул оттого, что на столе зазвонил телефон, и сразу стало ясно, что блестящая точка – на телефонной вилке. Из столовой вошел буфетчик, включил на ходу свет, озаривший лишь письменный стол, приложил трубку к уху и, не заметив Лужина, опять вышел, осторожно положив трубку на кожаный бювар. Через минуту он вернулся, сопровождая господина, который, попав в круг света, схватил со стола трубку, другой рукой нащупал сзади себя спинку кресла. Слуга прикрыл за собой дверь, заглушив далекий перелив музыки. «Я слушаю», – сказал господин. Лужин из темноты смотрел на него, боясь двинуться и смущенный тем, что совершенно чужой человек так удобно расселся у отцовского стола. «Нет, я уже отыграл», – сказал он, глядя вверх и что-то трогая на столе белой беспокойной рукой. Извозчик глухо процокал по торцам. «Вероятно», – сказал господин. Лужин видел его профиль, нос из слоновой кости, блестящие черные волосы, густую бровь. «Я, собственно говоря, не знаю, почему ты мне сюда звонишь, – тихо сказал он, продолжая теребить что-то на столе. – Если только для того, чтобы проверить…» «Чудачка», – рассмеялся он и стал равномерно покачивать ногой в лакированной туфле. Потом он очень ловко подложил трубку между ухом и плечом и, изредка отвечая «да», «нет», «может быть», взял в обе руки то, что oн на столе потрагивал. Это был небольшой гладкий ящик, который на днях кто-то подарил отцу. Лужин еще не успел посмотреть, что внутри, и теперь с любопытством следил за руками господина. Но тот не сразу открыл ящик. «И я тоже, – сказал он. – Много раз, много раз. Спокойной ночи, девочка». Повесив трубку, он вздохнул и открыл ящик. Однако, он так повернулся, что из-за его черного плеча Лужин ничего не видел. Он осторожно подвинулся, но на пол соскользнула подушка, и господин быстро оглянулся. «Ты что тут делаешь? – спросил он, в темном углу разглядев Лужина, – Ай-ай, как нехорошо подслушивать!» Лужин молчал. «Как тебя зовут?» – дружелюбно спросил господин. Лужин сполз с дивана и подошел. В ящике тесно лежали резные фигуры. «Отличные шахматы, – сказал господин. – Папа играет?» «Не знаю», – сказал Лужин. «А ты сам умеешь?» Лужин покачал головой. «Вот это напрасно. Надо научиться. Я в десять лет уже здорово играл. Тебе сколько?»

Осторожно открылась дверь. Вошел Лужин старший, – на цыпочках. Он приготовился к тому, что скрипач еще говорит по телефону, и думал очень деликатно прошептать: «Продолжайте, продолжайте, а, когда кончите, публика очень просит еще чего-нибудь». «Продолжайте, продолжайте», – сказал он по инерции и, увидев сына, запнулся. «Нет, нет, уже готово, – ответил скрипач, вставая. – Отличные шахматы. Вы играете?» «Неважно», – сказал Лужин старший. («Ты что же тут делаешь? Иди тоже послушать музыку…»). «Какая игра, какая игра, – сказал скрипач, бережно закрывая ящик. – Комбинации, как мелодии. Я, понимаете ли, просто слышу ходы». «По-моему, для шахмат нужно иметь большие математические способности, – быстро сказал Лужин старший. – У меня на этот счет… Вас ждут, маэстро». «Я бы лучше партишку сыграл, – засмеялся скрипач, идя к двери. – Игра богов. Бесконечные возможности». «Очень древнее изобретение, – сказал Лужин старший и оглянулся на сына. – Ну, что же ты? Иди же!» Но Лужин, не доходя до залы, ухитрился застрять в столовой, где был накрыт стол с закусками. Там он взял тарелку с сандвичами и унес ее к себе в комнату. Он ел, раздеваясь, потом ел в постели. Когда он уже потушил, к нему заглянула мать, нагнулась над ним, блеснув в полутьме бриллиантами на шее. Он притворился, что спит. Она ушла и долго-долго, чтобы не стукнуть, закрывала дверь.

Он проснулся на следующее утро с чувством непонятного волнения. Было ярко, ветрено, мостовые отливали лиловым блеском; близ Дворцовой Арки над улицей упруго надувалось огромное трехцветное полотно, сквозь которое тремя разными оттенками просвечивало небо. Как всегда в праздничные дни, он вышел гулять с отцом, но это не были прежние детские прогулки: полуденная пушка уже не пугала, и невыносим был разговор отца, который, придравшись ко вчерашнему вечеру, намекал на то, что хорошо бы начать заниматься музыкой. За завтраком был последний остаток сливочной пасхи (приземистая пирамидка с сероватым налетом на круглой макушке) и еще непочатый кулич. Тетя, все та же милая, рыжеволосая тетя, троюродная сестра матери, была весела чрезвычайно, кидалась крошками и рассказала, что Латам за двадцать пять рублей прокатит ее на своей «Антуанете», которая, впрочем, пятый день не может подняться, между тем, как Вуазен летает, как заводной, кругами, да притом так низко, что, когда он кренится над трибунами, видна даже вата в ушах у пилота. Лужин почему-то необыкновенно ясно запомнил это утро, этот завтрак, как запоминаешь день, предшествующий далекому пути. Отец говорил, что хорошо бы после завтрака поехать на острова, где поляны сплошь в анемонах, и, пока он говорил, тетя попала ему крошкой прямо в рот. Мать молчала, – и вдруг, после второго блюда, встала и, стараясь скрыть дрожащее лицо, повторяя шепотом, что «это ничего, ничего, сейчас пройдет», – поспешно вышла. Отец бросил салфетку на стол и вышел тоже. Лужин никогда не узнал, что именно случилось, но, проходя с тетей по коридору, слышал из спальни матери тихое всхлипывание и увещевающий голос отца, который громко повторял слово «фантазия».

«Уйдем куда-нибудь», – зашептала тетя, красная, притихшая, с бегающими глазами, – и они оказались в кабинете, где над кожаным креслом проходил конус лучей, в котором вертелись пылинки. Она закурила, и в этих лучах мягко и призрачно закачались складки дыма. Это был единственный человек, в присутствии которого он не чувствовал себя стесненным, и сейчас было особенно хорошо: странное молчание в доме и как будто ожидание чего-то. «Ну, будем играть во что-нибудь, – поспешно сказала тетя и взяла его сзади за шею. – Какая у тебя тоненькая шея, одной рукой можно…» «Ты в шахматы умеешь? – вкрадчиво спросил Лужин и, высвободив голову, приятно потерся щекой об ее васильковый шелковый рукав. «Лучше в дураки», – сказала она рассеянно. Где-то хлопнула дверь. Она поморщилась и, повернув лицо в сторону звука, прислушалась. «Нет, я хочу в шахматы», – сказал Лужин. «Сложно, милый, сразу не научишь». Он пошел к письменному столу, отыскал ящик, стоявший за портретом. Тетя встала, чтобы взять пепельницу, в раздумье напевая окончание какой-то своей мысли: «Это было бы ужасно, это было бы ужасно…». «Вот», – сказал Лужин и опустил ящик на низенький турецкий столик с инкрустациями. «Нужно еще доску, – сказала она. – И знаешь, я тебя лучше научу в поддавки, это проще». «Нет, в шахматы», – сказал Лужин и развернул клеенчатую доску.

«Сперва расставим фигуры, – начала тетя со вздохом. – Здесь белые, там черные. Король и королева рядышком. Вот это – офицеры. Это – коньки. А это – пушки, по краям. Теперь…» Она вдруг замерла, держа фигуру на весу и глядя на дверь. «Постой, – сказала она беспокойно. – Я, кажется, забыла платок в столовой. Я сейчас приду». Она открыла дверь, но тотчас вернулась. «Пускай, – сказала она и опять села на свое место. – Нет, не расставляй без меня, ты напутаешь. Это называется – пешка. Теперь смотри, как они все двигаются. Конек, конечно, скачет». Лужин сидел на ковре, плечом касаясь ее колена, и глядел на ее руку в тонком платиновом браслете, которая поднимала и ставила фигуры. «Королева самая движущаяся», – сказал он с удовольствием и пальцем поправил фигуру, которая стояла не совсем посреди квадрата. «А едят они так, – говорила тетя. – Как будто, понимаешь, вытесняют. А пешки так: бочком. Когда можно взять короля, это называется шах; когда ему некуда сунуться, это – мат. Ты должен, значит, взять моего короля, а я твоего. Видишь, как это все долго объяснять. Может быть, в другой раз сыграем, а?» «Нет, сейчас», – сказал Лужин и вдруг поцеловал ее руку. «Ах ты, милый, – протянула тетя, – откуда такие нежности… Хороший ты все-таки мальчик». «Пожалуйста, будем играть», – сказал Лужин и, пройдя по ковру на коленках, стал так перед столиком. Но она вдруг поднялась с места, да так резко, что задела юбкой доску и смахнула несколько фигур. В дверях стоял его отец.

«Уходи к себе», – сказал он, мельком взглянув на сына. Лужин, которого в первый раз в жизни выгоняли из комнаты, остался от удивления, как был, на коленях. «Ты слышал?» – сказал отец. Лужин сильно покраснел и стал искать на ковре упавшие фигуры. «Побыстрее», – сказал отец громовым голосом, каким он не говорил никогда. Тетя стала торопливо, кое-как, класть фигуры в ящик. Руки у нее дрожали. Одна пешка никак не хотела влезть. «Ну, бери, бери, – сказала она, – бери же!» Он медленно свернул клеенчатую доску и, с темным от обиды лицом, взял ящик. Дверь он не мог прикрыть за собой, так как обе руки были заняты. Отец быстро шагнул и так грохнул дверью, что Лужин уронил доску, которая сразу развернулась; пришлось поставить на пол ящик и свертывать ее опять. За дверью, в кабинете, сперва было молчание, затем – скрип кресла, принявшего тяжесть, и прерывистый вопросительный шепот тети. Лужин брезгливо подумал, что нынче все в доме сошли с ума, и пошел к себе в комнату. Там он сразу расставил фигуры, как показывала тетя, долго смотрел на них, соображая что-то; после чего очень аккуратно сложил их в ящик. С этого дня шахматы остались у него, и отец долго не замечал их отсутствия. С этого дня появилась в его комнате обольстительная, таинственная игрушка, пользоваться которой он еще не умел. С этого дня тетя никогда больше не приходила к ним в гости.

Как-то, через несколько дней, между первым и третьим уроком оказалось пустое место: простудился учитель географии. Когда прошло минут пять после звонка, и никто еще не входил, наступило такое предчувствие счастья, что, казалось, сердце не выдержит, если все-таки стеклянная дверь сейчас откроется, и географ, по привычке своей почти бегом, влетит в класс. Одному Лужину было все равно. Низко склонясь над партой, он чинил карандаш, стараясь сделать кончик острым, как игла. Нарастал взволнованный шум. Счастье как будто должно было сбыться. Иногда, впрочем, бывали невыносимые разочарования: вместо заболевшего учителя вползал маленький, хищный математик и, беззвучно прикрыв дверь, со злорадной улыбкой начинал выбирать кусочки мела из желоба под черной доской. Но прошло полных десять минут, и никто не являлся. Шум разросся. Кто-то, из избытка счастья, хлопнул крышкой парты. Сразу из неизвестности возник воспитатель. «Совершенная тишина, – сказал он. – Чтоб была совершенная тишина. Валентин Иванович болен. Займитесь каким-нибудь делом. Но чтоб была совершенная тишина». Он ушел. За окном сияли большие, рыхлые облака, и что-то журчало, капало, попискивали воробьи. Блаженный час, очаровательный час. Лужин стал равнодушно чинить еще один карандаш. Громов рассказывал что-то хриплым голосом, со смаком произнося странные, непристойные словечки. Петрищев умолял всех объяснить ему, почему мы знаем, что они равняются двум прямым. И вдруг Лужин отчетливо услышал за своей спиной особый, деревянно-рассыпчатый звук, от которого стало жарко, и невпопад стукнуло сердце. Он осторожно обернулся. Кребс и единственный тихоня в классе проворно расставляли маленькие, легкие фигуры на трехвершковой шахматной доске. Доска была на скамье между ними. Они сидели очень неудобно, боком. Лужин, забыв дочинить карандаш, подошел. Игроки его не заметили. Тихоня, когда, много лет спустя, старался вспомнить своего однокашника, никогда не вспомнил этой случайной шахматной партии, сыгранной в пустой час. Путая даты, он извлекал из прошлого смутное впечатление о том, что Лужин когда-то кого-то в школе обыграл, чесалось что-то в памяти, но добраться было невозможно.

«Тура летит», – сказал Кребс. Лужин, следя за его рукой, с мгновенным паническим содроганием подумал, что тетя назвала ему не все фигуры. Но тура оказалась синонимом пушки. «Я просто не заметил», – сказал другой. «Бог с тобой, переиграй», – сказал Кребс.

С раздражающей завистью, с зудом неудовлетворенности глядел Лужин на их игру, стараясь понять, где же те стройные мелодии, о которых говорил музыкант, и неясно чувствуя, что каким-то образом он ее понимает лучше, чем эти двое, хотя совершенно не знает, как она должна вестись, почему это хорошо, а то плохо, и как надобно поступать, чтобы без потерь проникнуть в лагерь чужого короля. И был один прием, очень ему понравившийся, забавный своей ладностью: фигура, которую Кребс назвал турой, и его же король вдруг перепрыгнули друг через друга. Он видел затем, как черный король, выйдя из-за своих пешек (одна была выбита, как зуб), стал растерянно шагать туда и сюда. «Шах, – говорил Кребс, – шах» – (и ужаленный король прыгал в сторону) – «сюда не можешь, и сюда тоже не можешь. Шах, беру королеву, шах». Тут он сам прозевал фигуру и стал требовать ход обратно. Изверг класса одновременно щелкнул Лужина в затылок, а другой рукой сбил доску на пол. Второй раз Лужин замечал, что за валкая вещь шахматы.

И на следующее утро, еще лежа в постели, он принял неслыханное решение. В школу он обыкновенно ездил на извозчике, всегда, кстати сказать, старательно изучая номер, разделяя его особым образом, чтобы поудобнее упаковать его в памяти и вынуть его оттуда в целости, если будет нужно. Но сегодня он до школы не доехал, номера от волнения не запомнил и, боязливо озираясь, вышел на Караванной, а оттуда, кружными путями, избегая школьного района, пробрался на Сергиевскую. По дороге ему попался как раз учитель географии, который, сморкаясь и харкая на ходу, огромными шагами, с портфелем под мышкой, несся по направлению к школе. Лужин так резко отвернулся, что тяжело звякнул таинственный предмет в ранце. Только, когда учитель, как слепой ветер, промчался мимо, Лужин заметил, что стоит перед парикмахерской витриной, и что завитые головы трех восковых дам с розовыми ноздрями в упор глядят на него. Он перевел дух и быстро пошел по мокрому тротуару, бессознательно стараясь делать такие шаги, чтобы каждый раз каблук попадал на границу плиты. Но плиты были все разной ширины, и это мешало ходьбе. Тогда он сошел на мостовую, чтобы избавиться от соблазна, пошел вдоль самой панели, по грязи. Наконец, он завидел нужный ему дом, сливовый, с голыми стариками, напряженно поддерживающими балкон, и с расписными стеклами в парадных дверях. Он свернул в ворота, мимо убеленной голубями тумбы, и, прошмыгнув через двор, где двое с засученными рукавами мыли ослепительную коляску, поднялся по лестнице и позвонил. «Еще спят, – сказала горничная, глядя на него с удивлением. – Побудьте, что ли, вот тут. Я им погодя доложу». Лужин деловито свалил ранец с плеч, положил его подле себя на стол, где была фарфоровая чернильница, бисером расшитый бювар и незнакомая фотография отца (в одной руке книга, палец другой прижат к виску), и от нечего делать стал считать, сколько разных красок на ковре. В этой комнате он побывал только однажды, – когда, по совету отца, отвез тете на Рождество большую коробку шоколадных конфет, половину которых он съел сам, а остальные разложил так, чтобы не было заметно. Тетя еще недавно бывала у них ежедневно, а теперь перестала, и было что-то такое в воздухе, какой-то неуловимый запрет, который мешал дома об этом спрашивать. Насчитав девять оттенков, он перевел глаза на шелковую ширму, где вышиты были камыши и аисты. Только он стал соображать, есть ли такие же аисты и на другой стороне, как, наконец, вошла тетя, – непричесанная, в цветистом халате, с рукавами, как крылья. «Ты откуда? – воскликнула она. – А школа? Ах ты, смешной мальчик…»

Часа через два он вышел опять на улицу. Ранец, теперь пустой, был так легок, что прыгал на лопатках. Надо было как-нибудь провести время до часа обычных возвращений. Он побрел в Таврический сад, и пустота в ранце постепенно стала его раздражать. Во-первых, то, что он из предосторожности оставил у тети, могло как-нибудь пропасть до следующего раза; во-вторых, оно бы пригодилось ему дома по вечерам. Он решил, что впредь будет поступать иначе.

«Семейные обстоятельства», – ответил он на следующий день воспитателю, который мимоходом понаведался, почему он не был в школе. В четверг он ушел из школы раньше и пропустил подряд три дня, после чего объяснил, что болело горло. В среду был рецидив. В субботу он опоздал на первый урок, хотя выехал из дома раньше обыкновенного. В воскресенье он поразил мать сообщением, что приглашен к товарищу, и отсутствовал часов пять. В среду распустили раньше (это был один из тех чудесных дней, голубых, пыльных, в самом конце апреля, когда уже роспуск так близок, и такая одолевает лень), но вернулся-то он домой гораздо позже обычного. А потом была уже целая неделя отсутствия, – упоительная, одуряющая неделя. Воспитатель позвонил к нему на дом, узнать, что с ним. К телефону подошел отец.

Когда Лужин около четырех вернулся домой, у отца было лицо серое, глаза выпученные, а мать точно лишилась языка, задыхалась, а потом стала странно хохотать, с завыванием, с криками. После минуты замешательства, отец молча повел его в кабинет и, сложив руки на груди, попросил объяснить. Лужин, с тяжелым, драгоценным ранцем под мышкой, уставился в пол, соображая, способна ли тетя на предательство. «Изволь мне объяснить», – повторил отец. На предательство она не может быть способна, да и откуда ей узнать, что он попался. «Отказываешься?» – спросил отец. Кроме того, ей как будто даже нравилось, что он пропускает школу. «Ну, послушай, – сказал отец примирительно, – давай говорить, как друзья». Лужин со вздохом сел на ручку кресла, продолжая глядеть в пол. «Как друзья, – еще примирительнее повторил отец. – Вот, значит, оказывается, что ты несколько раз пропускал школу. И вот, мне хотелось бы знать, где ты был, что делал. Я даже понимаю, что, например, прекрасная погода и тянет гулять». «Да, тянет», – равнодушно сказал Лужин, которому становилось скучно. Отец захотел узнать, где он гулял, и, давно ли у него такая потребность гулять. Затем он упомянул о том, что у каждого человека есть долг, долг гражданина, семьянина, солдата, а также школьника. Лужин зевнул. «Иди к себе», – безнадежно сказал отец и, когда тот вышел, долго стоял посреди кабинета и с тупым ужасом смотрел на дверь. Жена, слушавшая из соседней комнаты, вошла, села на край оттоманки и опять разрыдалась. «Он обманывает, – повторяла она, – как и ты обманываешь. Я окружена обманом». Он только пожал плечами и подумал о том, как грустно жить, как трудно исполнять долг, не встречаться, не звонить, не ходить туда, куда тянет неудержимо… а тут еще с сыном… эти странности… это упрямство… Грусть, грусть, да и только.



Метки: , , , , , ,

Код вставки в блог

Копировать код
Поделиться:


Если Вы нашли наш проект полезным и познавательным, Вы можете выразить свою солидарность следующими способами:

  • Яндекс Деньги: 410011479359141
  • WebMoney: R212708041842, Z279486862642
  • Карта Сбербанка: 4276 3800 5886 3064

Как еще можно помочь сайту



Оставить комментарий


+ три = 11

Чтобы получить свой собственный аватар, пожалуйста, зарегистрируйтесь на Gravatar.com