Рождение комедии из духа трагедии (2010)

На днях, будучи в гостях, пока хозяева были заняты своими домашними делами, стащил я у них с полки «Очерки античного символизма и мифологии» А.Ф. Лосева и решил перечитать оттуда знаменитый очерк «Социальная природа платонизма», не читанный мною последние лет 13. И вдруг, прочитав страниц десять, с отчетливостью понял, что Алексей Федорович гонит пургу. Собственно, я понял это на Гераклите, которому пытается всеми силами приписать аполитичность и презрение к политической жизни, при этом сам же приводят фактуру интенсивной политической вовлеченности последнего — тот и трактат написал политический, и обличение эфесцам, что они изгнали лучшего из них, мог сделать только человек остро политически вовлеченный, носитель последовательного аристократического мировоззрения — Гераклит, родоночальник всех консервативных революционеров. Да и большая часть семи мудрецов — до-доскратиков были практическими законодателями и тираннами. просто жутко насилует материал, чтобы подогнать под свою схему — досократики=космополитизм=презрение к политике.

Задумавшись о природе этой чудовищной натяжки, я пришел к выводу, что в момент написания вошедших в книгу очерков молодой еще и горячий Лосев находился под совершенно некритическим обаянием идей об эллинском пессимизме из «Рождения трагедии» . Миф «эллинского пессимизма» — один из самых успешных мифов в гуманитарной культуре последних полутора столетий. Если ницшевский сверхчеловек попал в крайне неуютный политический контекст, то «пессимистичные» греки владычествовали над пониманием античности практически безраздельно. Тех, кто пытался ему оппонировать, третировали как наивных прогрессистов XIX века или как тупых совков с их классовым подходом. Все умные, утонченные и образованные люди цитировали , а за ним — Вячеслава Иванова с Дионисом и прадионисийством.

Для Ницше мир греков — это не мир просветленной классической ясности холодных мраморных статуй, не мир меры и гармонии, а мир глубочайшего пессимизма и ужаса перед бытием. Существование — мучительно, тело — тюрьма, мир — бессмыслен.

«Ходит стародавнее предание, что царь Мидас долгое время гонялся по лесам за мудрым Силеном, спутником Диониса, и не мог изловить его. Когда он наконец попал к нему в руки, царь спрашивает, что для человека наилучшее и наипредпочтительнейшее. Упорно и недвижно молчал демон; наконец, принуждаемый царем, он с раскатистым хохотом разразился такими словами: «Злополучный однодневный род, дитя случая и нужды, что вынуждаешь ты меня сказать тебе то, чего полезнее было бы тебе не слышать? Наилучшее для тебя вполне недостижимо: не родиться, не быть вовсе, быть ничем. А второе по достоинству для тебя — скоро умереть».

Аттическая , рождение которой осмысляет Ницше — это синтез дионисического начала, которое отталкивается от ужаса перед бытием и преодолевает его через экстаз, через безудержный порыв плоти и забывшегося духа к беспредельности, и аполлонического начала — начала сна и видений, преодолевающего боль бытия через создание удвоенного, лучшего и ясного мира. В трагедии дионисический экстаз разрешается в ясность аполлонических образов. Происходит синтез. Этот трагический синтез лучше всего выражен Эсхилом, затем Софоклом, а вот находившийся под влиянием софистов и Сократа с их рационализмом — это разрушение трагедии, уход в рационализм и психологизм от исходных онтологических основ.

Тема Аполлона и Диониса (еще один великий миф Ницше) нас сейчас интересует меньше, а вот тема уникального эллинского пессимизма, которым проникнуто все греческое мирочувствие, для нас важна. Мне эта тема, без которой все дальнейшее ницшеанское построение если не рушится, то требует перестройки, кажется культурологической ошибкой. Впрочем, вполне простительной культурологической ошибкой. Середина XIX века знала текст древнегреческой культуры, но еще не знала ближневосточного контекста её. Ницше не читал и не мог читать пессимистических ламентаций восточных литератур, просто потому, что они были открыты и переведены позднее. Он не читал ни «Беседы разочарованного со своей душой», ни «Песни арфиста», ни жутких в своем пессимизме и прадионисийстве вавилонских текстов о схождении Иштар в преисподнюю, ни даже Экклезиаста. То есть Экклезиаста сын пастора Ницше, конечно, читал, но как священный текст христиан, а не как памятник сопоставимой с греками восточной культуры. Тем более Ницше не читал и не мог читать произведений литературы майя, где всё тот же пессимизм выражен весьма красочно и выразительно. Вот, к примеру, майянское «Поучение дочери», которое мне очень нравится:

«Теперь, когда ты начинаешь смотреть на все, окружающее тебя, будь осторожна. Здесь жизнь такова: здесь нет счастья, нет удовольствия. Здесь есть сердечная боль, мучения, усталость. Здесь зарождаются и растут страдания и горе. Здесь, на земле, место многих воплей, место, где наша сила истощается. Здесь дует ветер, острый, как нож, он веет над нами… Говорят справедливо, что земля — это место мучающего удовольствия, тяжелого счастья. Старейшины всегда говорили: «Чтобы мы не ходили все время стеная, чтобы мы не были постоянно наполнены горечью, Бог дал нам смех, сон, пищу, нашу силу и выносливость, наконец, действие, благодаря которому люди размножаются. Все это услаждает жизнь на земле, чтобы мы не стонали беспрестанно. Но даже, если бы это было так, если бы было верно, что здесь только лишь страдания, то разве должны мы всегда бояться? Должны ли мы жить постоянно в слезах?»

Пессимистическая оценка наличного бытия — это настолько общее место практически всех мировоых культур, и уж точно культур «ностратического» круга (не путать с ностратической семьей языков — я так назвал круг культур, тяготевших к средиземному морю — Северная Африка, Ближний Восток, Иран, Восточная и Западная Европа, на границе — Индия, в противоположность Китаю и вообще Дальнему Востоку, доколумбовой Америке, тюркским степям и т.д.). Никакого выдающегося и особого пессимизма эллинам совершенно не присуще.

Своеобразие аттической трагедии и эллинского миросозерания как раз в том, что прямо противоположно пессимизму — в культе героя, который бросает вызов неизменному и полному пессимизма закону бытия. Специфически греческой является не идея рока, а образ человека (или сверхчеловека — героя, титана), который бросает вызов року и, мало того, торжествует над ним (возможно, в этом торжестве есть высший рок, высший закон, но это именно тот рок, который торжествует над ужасным и уничтожительным роком пессимизма).

— абсолютный классик греческой трагедии, кумир и новых и древних, создает исключительно оптимистические трагедии. Трилогия о Прометее заканчивается освобождением Прометея Гераклом, и торжеством прометеевской идеи — только возвышение человеческого рода сделает устойчивым царство Зевса, исключит повторение им судьбы Урана и Крона. Ницше это, конечно, интерпретирует как вынужденный союз олимпийского бога Зевса и древнего титана Прометея, как манифестацию хтонического, хаотического начала, заключенного в титанах. Но если и так, то , получается, рассматривает этот прорыв титанического начала — не столько как прорыв древнего ужаса, сколько как прорыв древней силы, которая вливается в человека и делает его богоподобным (странно, что Ницше упущен этот момент при строительстве его сверхчеловека). Орестейя заканчивается оправданием сына-мстителя и избавлением от Эвменид, торжеством человеческой справедливости над хтоническими законами крови. Для того культурного контекста, в котором находились тогдашние эллины в еще не до конца объявленном ими варварским мире это был, конечно, просто-таки розовощекий победительный оптимизм. Вся онтология падшего (а грек в пределах материи другого и не знает) мира против человека, но его дух и его ум торжествуют над роком.

Ключевой образ греческой культуры и аттической трагедии, соответственно, это никак не всеобщая обреченность и не рок, а агон. То есть борьба, схватка, столкновение.

Если уж мы заговорили о Гераклите: «Следует знать, что война всеобща и правда — борьба…, враждующее соединяется, из расходящихся — прекраснейшая гармония, и все происходит через борьбу. Война-отец всего и всего царь; одним она определила быть богами, другим — людьми; одних она сделала рабами, других — свободными».

Вдумайтесь — над подчеркнутой мною частью гераклитовой апофтегмы очень редко задумываются — не только рабов и свободных распределил Полемос, но и людей и богов каждого в свой ранг возвела Война. Даже такие космологические статусы устанавливаются (и переустанавливаются) через агон.

Всесильный и абсолютизированный рок если и нужен трагику, то прежде всего для того, чтобы выставить против героя абсолютного противника и дать ему возможность одержать победу (физическую или, чаще, нравственную) в этой борьбе. Выдающийся русский филолог А.И. Зайцев в исследовании об источниках греческого чуда не случайно поставил именно «агонический», состязательный характер греческой культуры на первое место в числе причин, по которым греки в короткий срок заложили основу десятка других культур и поставили себя на недосягаемую культурную высоту.

В агоне нет ничего пессимистического — само начало борьбы подразумевает возможность победы (получается этакий анти Сун-Цзы). Начало агона уже является успехом. Если ты борешься, значит ты жив, ты сущ и ты почти победитель.

Сердце, сердце! Грозным строем встали беды пред тобой.
Ободрись и встреть их грудью, и ударим на врагов!
Пусть везде кругом засады — твердо стой, не трепещи.
Победишь — своей победы напоказ не выставляй,
Победят — не огорчайся, запершись в дому, не плачь.
В меру радуйся удаче, в меру в бедствиях горюй.
Познавай тот ритм, что в жизни человеческой сокрыт.

Тут можно привести вполне конкретные геополитические и геоэкономические объяснения такого миросозерцания. Греки в каком-то смысле были народом-смертником — заброшенным на каменистую и скалистую землю, где почти ничего не растет, где человек обречен выцарапывать у земли не только хлеб, но и воду, драться с соседями до смерти за каждый кусок земли. Рядом Египет, Персия, Финикия, хетты и прочие, скифы — греческим нищебродам вообще ничего не светило. Кажется Цицерон назвал греков «лягушками вокруг пруда», за то, как они расселись маленькими колониями вокруг средиземноморья. Но только это была лягушка в молоке. И все первые столетия существования греков — это отчаянные дрыгания лягушки лапками в попытках сбить молоко в сметану. Грекам это удалось — они политически подчинили себе восток, а потом культурно подчинили политически восторжествовавший над ними Запад. Люди с принципиально пессимистическм жизнеотношением ничего подобного сделать бы не смогли. Опять же

Миф о греческом пессимизме — это случившаяся из-за особенностей европейского восприятия в XIX веке путаница фигуры и фона. На фоне европейского прогрессизма и оптимизма позитивистской эпохи эллинский пессимизм казался Ницше «фигурой». В то время как на реальном фоне тотального пессимизма ностратических культур I тыс. до н. э. «фигурой» были именно греческий оптимизм, греческая агональность. Яркой фигурой. Греки представали как люди с бешенным темпераментом, с нечеловеческой энергией, исключительно высоким тонусм — хитроумными Одиссеями, умеющими придумать что угодно и выкрутиться из любой катастрофы. За это они, собственно, и были востребованы как наменики и советники по всему Востоку и на этом исключительно хорошо зарабатывали. Это были Янки при дворе восточных Артуров.

И кстати эволюция самой греческой трагдии и греческого рационализма происходит в ключе прямо-таки анти-Ницшевском. Эсхил — творец оптимистической трагедии, оптимистической даже по внешним обстоятельствам. Весь Эсхил — в одном стихе из «Хоэфоров»:

Дерзай бремя принять проклятья.

То есть не страшись ни Рока, ни суеверий, ни скверны, ни проклятия во имя исполнения правды, долга и добродетели. Истина и добродетель сильнее магических законов архаического «хтонического» мира.

В этом стихе и «Семеро против Фив», где Этеокл решается пролить кровь брата, лишь бы спасти город и Отечество от разрушения, и «Прометей», где титан решается на бунт против Зевса ради милости к людям и установления более справедливого космического порядка, и вся «Орестея» — где Орест мстит за отца и освобождает Аргос от преступников-цареубийц, не страшась пролить даже кровь матери, и не дошедшее до нас продолжение «Просительниц», где Гипермнестра решается не убить Линкея, навлекая тем самым на себя отцовское проклятие.

Единственное видимо исключение — это «Персы» где, наоборот, дерзкий Ксеркс, связав Геллеспонт, осквернил себя, навлекши гнев Посейдона, что ему отлилось в Саламинской битве. Но не таится ли разгадка в том, что персы — это персы, варвары, и то, что проходит эллинам безаказанно — вызов Року и магическим законам, то для варвара безусловно наказуемо.

Но уже — это творец нравственной трагедии. Для него рок играет большую роль, чем для Эсхила, поскольку именно у него он становится той силой, с которой сталкивается сила человеческого духа, нравственный закон внутри с законом рока вовне. Вся «Антигона» об этом.

Напомнить знаменитый хор?

В мире много сил великих,
Но сильнее человека
Нет в природе ничего.
Мчится он, непобедимый,
По волнам седого моря,
Сквозь ревущий ураган.
Плугом взрывает он борозды
Вместе с работницей-лошадью,
Вечно терзая Праматери,
Неутомимо рождающей,
Лоно богини Земли.

Зверя хищного в дубраве,
Быстрых птиц и рыб, свободных
Обитательниц морей,
Силой мысли побеждая,
Уловляет он, раскинув
Им невидимую сеть.
Горного зверя и дикого
Порабощает он хитростью,
И на коня густогривого,
И на быка непокорного
Он возлагает ярмо.

Создал речь и вольной мыслью
Овладел, подобной ветру,
И законы начертал,
И нашел приют под кровлей
От губительных морозов,
Бурь осенних и дождей.
Злой недуг он побеждает
И грядущее предвидит,
Многоумный человек.
Только не спасется,
Только не избегнет
Смерти никогда.

И, гордясь умом и знаньем,
Не умеет он порою
Отличить добро от зла.
Человеческую правду
И небесные законы
Ниспровергнуть он готов.
Но и царь непобедимый,
Если нет в нем правды вечной,
На погибель обречен:
Я ни чувств, ни мыслей,
Ни огня, ни кровли
С ним не разделю!

Знаменитое «антропоцентрическое» начало этого хора (конечно оно с переводческими передержками Мережковского становится совсем уж антропоцентрическим, скорее ренессансным) — это так сказать заявление еще гомеровского и эсхиловского «прометеевского» оптимизма. Разум человека силен и торжествует над множеством внешних обстоятельств, над землей, зверями, морем, ветром. Над всем, кроме смерти. Эта пессимистическая оговорка нормально для умного автора, каковым был Эсхил. До развернутой манифестации оптимизма, этой пессимистической говорке далеко. А вот дальше вводится уже чисто софокловская тема — нравственный закон — божественный и людской в противоположность чисто человеческому техническому закону, представленному Креонтом. Сила духа Антиогны торжествует над «внешним роком», представленным Креонтом и его рационалистически узкими законами, а затем уже внутренний рок, имеющий силу воздаяния, торжествует над самим Креонтом. Но ни о какой слепоте этого рока тут говорить не приходится. Да и ни о каком пессимистическом конце — тоже. Пессимизм — это к Шекспиру. Гамлет не торжествует над Клавдием. Антигона торжествует над Креонтом. Закон богов, которому она осталась верна, торжествует над измыслившим человеческое нововведение Креонтом.

Стремишься ли к счастью ты, — прежде всего
Будь мудрым и воли бессмертных,
О смертный, вовек не дерзай преступать;
И верь, что за дерзкие речи
Постигнет безумца великая скорбь
И мудрости поздней научит.

Если, кстати, давать этому социально-политическую интерпретацию, то «Антигона» получится настоящей аристократической полемикой против чисто человеческого рационализма самовлюбленной и успешной афинской демократии эпохи Перикла е её торжеством человеческого закона над божественным. И, кстати, реальный сюжет трагедии «Перикл» развивается едва ли не более трагично и в подчинении логике рока, чем сюжет Антигоны — Перикл униженно льет слезы перед народным собранием, чтобы умолить его оправдать свою любимую Аспазию, потом начинается Пелопонесская война и весь блестящий «морской план» Перикла рушится, разбитый божией карой — чумой. И сам «Олимпиец» (нет ли и тут трагического поворота Перикл в данном ему прозвище как бы дерзает ровняться с богами и покаран за эту безумную дерзость) наконец умирает от чумы. Перед смертью Перикл просит экклесию даровать его сыну от Аспазии права гражданства и его просьбу удовлетворяет. Но именно Перикл младший оказывается тем несчастливым стратегом в битве у Аргинусских островов, который сперва одерживает победу, а потом не успевает погрести погибших. Его приговаривают за святотатство к смерти, при протестах единственного человека — Сократа. Тем самым афинская толпа убивает последних способных военачальников и последний шанс на победу над Спартой — и Афины, золотые Афины, созданные Периклом, терпят сокрушительный разгром от Спарты, над ними сгущается тьма. Исторический сюжет гораздо трагичней, содержит гораздо больше элементов настоящего Безжалостного Рока, чем сюжет мифологический, сюжет любой аттической трагедии. Поводом к пессимизму для грека была жизнь, а не миф.

И парадоксально, что наиболее соответствует ницшевскому образу дионисической трагедии тот, кого Ницши более всех обвиняет в разрушении трагедии, в рационализме, в психологизме, в бытовухе, в антидионисизме — Еврипид. Именно у него через бытовые характеры, образы, через умные разговоры и изощренные интриги рвется на сцену безудержный и неостановимый хаос. Именно Еврипид наиболее чудовищно пессимистичен из всех греческих трагиков, именно для него по настоящему «нет выхода». Нет, поскольку тьма и древний ужас таятся в самом человеке. Человек в его природе и есть своя страшная судьба и поэтому «Идите, подруги, и рабской вкусите доли. От судьбы не уйдешь никуда».

При этом Ницше прав, обвиняя Еврипида в двуличии. И в самом деле его глубочайший хтонический пессимизм соединяется с игровым оптимизмом, с его коронным приемом deus ex machina. Всё идет к неотвартимому страшному финалу, и вдруг вмешивается божество и наступает нечто близкое к хэппиенду. И звучит стандартный еврипидовский эпилог (меня всегда удивляло, почему простебав Еврипида по полной, в «Лягушках» не проехался по тому, что у Еврипида всегда и везде абсолютно идентичные эпилоги, сделанные методом копипаста), такой, как, к примеру, в «Андромахе» (см. почти дословные повторения в «Оресте» и «Медее»):

Многовидны явленья божественных сил,
Против чаянья, много решают они:
Не сбывается то, что ты верным считал,
И нежданному боги находят пути;
Таково пережитое нами.

Все логические и нравственные законы — ничто, весь высший рок, основанный на нравственном воздаянии тоже ничто. Боги могут вмешаться в любую самую запутанную интригу и принять самое неожиданное — в том числе и нелогичное и безнравственное решение. Это софистика — да. Но это и есть самая настоящая и нутрянная хтоника, разрывающая мир, обессмысливающая борьбу, обесценивающая все лучшие «эсхиловские» черты греческого духа. Александр Македонский выросший на Еврипиде не случайно разрубил Гордиев узел.

Ницше в своем «антиклассицизме» в прочтении греков является, как ни странно, заложником именно ненавистного ему Еврипида. Именно «Вакханки» с их беудержным, жестоким, нечеловеческим и античеловеческим дионисизмом и являются настоящим источником вдохновения великого немца — вдохновения, которого он никогда не нашел бы у Эсхила. Пессимизм вообще бл очень поздним плодом греческой мысли, по настоящему негативная оценка и социальной реальности и онтологии была порождена развитием философской рефлексии и, как раз, антимифологического начала. Лишь возникающее разделение идеи и материи по настоящему разделило миф и логос, а материи и мифу дала целиком негативную окраску. И трагедия в этом, право же, не повинна.

Мало того, подлинный оптимизм трагического духа дал весьма своеобразный ответ на наступление пессимизма и хтонической еврипидовщины в виде развития древне-аттической комедии. Подлинным наследником эсхиловского крестьянского «марафонского» духа, превознесения «агона», воспевания человека, как исполненного титанической силы существа, властвующего над землей и заставлющего считаться с собой богов, является конечно же не декадент Еврипид, а его агрессивный литературный оппонент — Аристофан. Современники Сократа могли бы сказать не обинуясь: «Аристофан — Эсхил нашего времени». Только его оружием вместо возвышенного пафоса стала гиперболизированная насмешка, а место трагических мифов заняли острые политизированные истории. Но почти все эти истории об одном — о том, как оказавшись перед лицом рока (смешного такого, вроде бы мелкого, рока, но раздутого гиперболой до вселенских масштабов) человек вступает с этим роком в борьбу и побеждает.

Аристофан — был родоначальником не просто сатиры, но консервативной сатиры. Это вообще исключительно интересная тема — консерватизм и сатира. Сатира исходно была именно консервативным жанром, оружием консерваторов против зарвавшихся и заносчивых напыщенных и плутливых новаторов. Здоровый крестьянский смех прогонял пустословие нововведений. Два величайших сатирика всех времен и народов были консерваторами — Аристофан был лучшим публицистом умеренной партии в Афинах, Свифт был горячим тори. Лишь в середине XVIII века партии обновления удалось вырвать из рук консерваторов это оружие, появился «прогрессивный » юмор Вольтера и его последователей. И с тех пор «сатирик» однозначно ассоциируется у нас с неопрятным хитро ухмыляющимся мелким мошенником. С этого момента «юмористы» возрастали в силе и постепенно превратились в чуму, отупляющую наш народ последние четверть века. Но вообще если бы консерваторам удалось бывернусть в свои руки оружие Аристофана и Свифта, — это было бы великим достижением.

Так вот, именно аристофановская , после того, как трагедия Еврипида выродилась в хаотичный пучок безчеловечных интриг, оказалась последним прибежищем центрального элемента греческого мирочувствия — идеи агона. Аристофан здесь, кстати, присвоил оружие противника — Еврипид, по стопам софистов, начал вводить в вои трагедии словопрения, так сказать овнешняя борьбу, которая до того была внутренним элементом трагедии. Но именно в Аристофанвской комедии агон и стал формальной частью сценического представления. Здесь две борющиеся силы сходится друг с другом в безжалостной схватке, и из них лишь одна выйдет победителем. Впрочем победитель в формальном агоне не всегда побеждает в большом агоне, который представляет собой в целом. Скажем, если в софистическом агоне «Облаков» побеждает Кривда, то в агоне комедии как целого Стрепсиад все-таки берет верх над Сократом, прибегнув к насилию. Аристофан тут дает, так сказать, рецепт против софистов (которым, кстати, афиняне в итоге против Сократа и воспользвались).

Вообще, глаза на «Облака» мне раскрыла сделанная этим летом постановка в античном театре на Херсонесе. Вообще — этот театр кажется единственное известное мне место, где любят и умеют ставить Аристофана. Так вот, эта постановка разрешила для меня ту загадку, которая терзает сократоведов уже сколько лет. Почему настолько не совпадают Сократ Аристофана и Сократ Платона и Ксенофонта. Почему Сократ из «Облаков» занимается изучением комариного писка. «парит в пространстве мысля о судьбе светил» и т.д., в то время как Сократ в представлении его учеников пренебрегает натурфилософией и ведет речь исключительно о благе и нравственности. Одни решали вопрос в том смысле, что Аристофан все не так понял и смешл Сократа с софистами. Другие, как С.Я. Лурье, полагали, что только Сократ Аристофана действителен, а Сократ сократиков — выдумка и посмертная мифологизация. Так вот постановка дала мне возможность увидеть то, что не цепляет при прочтении текста — вся нарочито сатирическая натурфилософия — это не подлинное занятие Сократа у Аристофана, это способ запутать и заморочить Стрепсиада, чтобы отказать ему, обладателю грубого и прямого мужицкого ума, в приеме в ученики. Это просто мошенничество. А вот когда Стрепсиад все-таки приводит своего сына, то Сократ тут же набрасывается на него с восторгом упыря и никакими облаками голову не морочит, а начинает сразу внушать свою специфическую подрывную этику, риорику и эристику. А вот этто уже прямо совпадает с главным обвинением против Сократа — что он развращает юношество. Аристофан хочет сказать, что может быть для вас, старичков, Сократ прикидывается чудаком, парящим в эпириях, чтобы вы не лезли в его дела, а за юношами он охотится как настоящий хищник. Ну и, кстати сказать, у афинян были все основания считать деятельность Сократа и в самом деле разлагающей — авантюрист и предатель Акивиад, тиран Критий, перебежчик-эмигрант Ксенофонт — разве такого послужного списка учеников недостаточно, чтобы считать учителя крайне вредоносным существом? Ведь в конечном счете на чаше истории лишь гению Платона, и в самом деле нарисовавшего идеальный и возвышенный образ учителя, удалось сделать Сократа Сократом.

Но вернусь к главному тезису — именно аристофановская комедия с её агоном — политизированная, похабная, грубоватая и интеллектуально утонченная, оказалась последней твердыней старого аттического духа, трагического оптимизма, который породил эсхиловскую и софокловскую трагедию. И никакого пессимизма, никакой низкой оценки человеческого существования ни в старой трагедии, ни в аристофановской комедии не было. Напротив, там есть идея человеческой нравственной воли и высшей справедливости, которые в содружестве противостоят слепому хаосу и року. И трагедия и комедия и не «примиряют» с безнадежной жизнью, но преодолевают чувство пессимистической обреченности. Катарсис — это не только очищение страданием, но и пробуждение надежды. Пессимизм же был плодом срфистического, а затем сократического рационализма, так сказать самопожирания идеи «человеческого закона», оторванного от небесной справедливости. Такой закон оказался неосуществим (как и предупреждал Софокл в Антигоне). И именно поэтому его сторонникам не подчиняющаяся их воле и разуму жизнь стала казаться лишенной смысла. «Эллинский» пессимизм — это пессимизм ребенка, который обижен на то, что вещи и взрослые люди вокруг не подчиняются его замыслам и желаниям и не укладываются в его кругозор. Наложившись на исходный восточный» пессимизм, из круга которого в какой-то момент вырвалась греческая культура, он и дал гремучую смесь гностицизма и манихейства, которым оказались больны и греческая философия и все позднеантичное мировоззорение. Эту-то смесь упадочных идей и принял в восторге за квинтессенцию эллинского духа Ницше, а за ним и многие пошедшие по его стопам культурологи и философы. В результате появился образ унылых вечно несчастных греков которые однако преодолевая свою унылость почему-то развивают лихорадочную активность, хотя никакого смысла в этой активности не видят. С этим странным абсурдным образом пора бы уже распрощаться. При всех своих недостатках «классический» образ античности в чем-то ближе к оригиналу, чем хтонический «ницшеанский».

Код вставки в блог

Копировать код
Поделиться:


Если Вы нашли наш проект полезным и познавательным, Вы можете выразить свою солидарность следующими способами:

  • Яндекс Деньги: 410011479359141
  • WebMoney: R212708041842, Z279486862642
  • Карта Сбербанка: 4276 3800 5886 3064

Как еще можно помочь сайту



Оставить комментарий

Чтобы получить свой собственный аватар, пожалуйста, зарегистрируйтесь на Gravatar.com



Вверх